Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Category:
  • Music:

прекрасная педофилия, vol.3 [карикатура на Пьеро]

Одиночество – омерзительно-эстетское сожаление об утрате никогда не существовавшего. Вздыхать по иллюзии. Тосковать по мертвой фантазии, как по живой, еще недавно бегавшей кошке, сегодня гниющей на задворках рассыпавшейся от неосторожно сказанного про себя слова империи; несколько раз отраженной в коридоре кривых зеркал Фата Моргане до полной ее потери себя, до самоуверения в том, что было. И что утрачено. И что надо найти. И найти невозможно. Возвращаться в старое лето, в обветшалый дом, к овдовевшему прошлому. И снимать призраков на цифру. Переворачивая видеокамеру – запоминать зеркало вверх ногами, зеркало, что видело все – и поцелуи, и наслаждение, и смерть ее отца, навалившуюся на нее веселую и смявшую молодость как нелепый бумажный фонарик. Зеркало висит у потолка, и, засняв цвета на подоконнике, заоконный ранний туман, воздушные нездешние занавески - совершеннейший эклер, такие сладкие в дыхании, целующие то и дело объектив, лезущие в глаза, в рот так, что приходится отбиваться от них свободной левой – по диагонали, по касательной, снимать на память комнату, воспоминания о которой приникли к коврам, вжались в тишину, звуки музыки заснули на коврах мелодиями, картинки обесцветились в сепию и попрятались по углам. Память грозно напоминает о себе следами впечатавшихся в стены рисунков, сценами ссор, детских обид, похорон и свадеб. Тонкие легкие тени недавних месяцев. Густые плотные – десятилетней давности далеких-далеких дней. Не разберешь, запутаешься. Кружево памятных событий. Мелодиями магнитофонных лент, записанных и перезаписанных, прошлое становится похоже на многоголосое чудище: голоса мертвых, живых, любовные стоны, разговоры на повышенных тонах. Интершум нескольких поколений сразу. Зеркало как старая-старая камера, которая четверть века снимала всю ее жизнь с момента рождения до наших с нею недетских игр. Негатив на негативе, фотографией по фотографии, наложение кадров. Жизнь впиталась тенями, красивыми сценами в стены. Так зима рисует ледяные узоры на окнах, превращая прозрачную слюду в украшенное завитушками, африканскими растениями панно. Тени падали 25 лет гигантскими лилиями и лианами, и теперь они оживают, стекая по потолку и коврам, из темноты плещется волнами память, занавесками своими щекоча лицо мое, любовно целуя. Приходится свободной рукой отбиваться от них. Но только как будто. Нарочито. А они все равно целуют тебя, лезут в глаза, в горло, затопляя разрушенную империю порнографических чувств чистой радостью, кинолентами событий увивая тело – ядовитым плющом. Жарко от любви или ненависти в комнате, и все воспоминания с обрезанными крыльями тянутся ко мне обрубками, восстанавливая себя построчно. Самогенерация канувших в небытие дней.

 

Я выхожу на улицу, там где август, первая осень в этом году, и склонившиеся над каждой дохлой лужицей телеграфные столбы. Что-то ищут в мутной воде. Поднимаю взгляд свой объективом в высь – провода располосовали по-де_Садовски грубо голубую Жюстину, и той остается подрагивать в детском изумлении полупрозрачной, покрытой облачными рубцами красотой своего тела – такое осеннее обнажение, как же ей холодно, наверное, она дрожит, кутаясь в шарфы. В детском садике я еще осторожнее. Чуть приседая снимаю пустые качели, привязанные к крыше веранды. Не шелохнутся. Кажется, что снимаю остановленное время, фотографирую фотографию. Оживляя пост_мортем вспышкой щемящего душу света деревенского утра. Еще два года назад мы стояли с ней здесь очень близко друг к другу, я делился с ней стихотворениями покончившей с собой девочки-поэта. Красиво. Красивые слова и любовь вся тонула в ее размытом упавшей веточкой в ночное озеро силуэте. Звуки, голоса, ее и мои, распотрошены были изначально и тут же обращались в перегной, в устланную желтой октябрьской листвой землю. Встаю с колен – как помолился с видеокамерой в руках той помертвелой красоте дагерротипа одного дня на съемочной площадке короткого фильма о любви. Выхожу на цыпочках, пятясь, ухватывая кирпичную кладку трехэтажного здания, опуская в смущении камеру, спотыкаясь в память текут сплошным потоком картинки пешеходной дорожки, моих брюк и моих же ботинок.

 

Что такое настоящая любовь? Это когда сидишь в городе, в закрытой комнате, занавески опущены в ней как в безветренную погоду паруса. Не шелохнутся. Распробуешь французский коньяк. Час. Другой. И не пьянеешь. Твоя комната увита тенями бескрылых воспоминаний словно ядовитым плющом, и ты задыхаешься. Встаешь. Ты не знаешь, шатает тебя или нет, потому что тени даже на потолке вьются многоугольниками и стеблями, бутонами тропических растений. Забетонированная теплица, окна с одной стороны. Окна, впрочем, в падающую в саму себя пустоту. Звуки теплыми котенками свернулись клубкочками на кроватях. За стеклами целый мир, интересный им, но их туда не пускают, тени держат мелодии на привязи, мелодии ностальгические, им нечего делать в обмороженном уличным освещением городском дне. Они призваны убивать меня. Каждой нотой своей – добивать непьянеющего. Каждым аккордом выводить из себя безнадежно пытающегося напиться. Ты отставляешь коньяк в сторону и расплющиваешь нос о холодное стекло, стараясь слиться с комнатой, раствориться в тенях, превратится в глаза, шариками, точками, маленькими мячиками убегающие в городскую тьму. Там снег. То есть снега еще нет, конечно, но для тебя там он специально выпал. Ты буквально чувствуешь хлопья его на ресницах, которые тяжелеют снежинками, закрывают глаза. Спи, пьяница, спи, шепчут мне добрые, добродушные как бородатые Оле Лукойло одинокие дни. Ах, как больно. Как будто память выдавливает из твоих глаз соленую воду великаном из камня добывая овечий сыр. Твоя комната – целый храм, где курят фимиам шепоту, шепоту, шепоту. В молчании натыкаешься на кофеварку, итальянский фарфор, разбивая нечаянно чашку. В ошеломительную тишину метко попадают и твоя злость, стрелами с отравленными наконечниками раня ночную вату, лежащую теперь всюду на ветвях теней, и сама разбитая кофейная. Мозаика складывается в витражи. Надо написать что-то под Леонарда Коэна, думаешь ты, сесть за стол. Рэйнкоат блю отель намбер 22. По дате первого секса. Выписать все свое горе, растраченное банкнотами на товары, на дорогие покупки. Принося ежемесячно нечто, увешанное золотыми монетами, новогодней елочкой ставишь в угол фараоновской усыпальницы. Монеты звенят весело, шумно, всей гурьбой отбрасывая блеск денежный на воспоминания, золото патокой заполняет каждый ночной цветок, распускающийся интересными узорами на потолке, стенах, коврах, коврах, коврах, ах, как прекрасны бежевые цветы на шторах. Золотое сечение моей теплой комфортабельной пирамиды – где-то на расписанном графикой потолке расположен выход в ясную осень, но крематорный дым памяти ест глаза. В сугробе из многотонных отбрасываемых моей бесконечной любовью теней я засыпаю до следующей оперы с главным героем, зарывшемся в песок воспоминаний и отказавшемся от королевства ради монастырского тлена, храня траур по покрытой уже язвами и траченной молью любовной иллюзии. Сечь себя воспоминаниями –  каждое в хороший такой кнут, до крови рассекающий очередное вылупляющееся по утру цыпленком Феникса мое сердце. До следующей оперы, не умеющий даже толком напиться клоун! Карикатура на Пьеро.

 

Король умер. Да здравствует король Кофетуа! Способный из нищенки сотворить себе королеву-невесту, из распоследней бляди – Беатриче. Из груженой камнями тишины повозки-комнаты выходить в соседнюю, стараясь ухватить призрака в кресле, он еще живой. Живой. Живой. Из комнаты в комнату, кажется, бежит человек, мертвый человек, живой улыбкой влекущий за собой. Хочется зайти и увидеть его живым, говорит она мне. Каждый раз в кокон-комнату и кивком в кресло роняет голову. Пусто. Налево, бросая себя всю в плед на диване. Пусто. Ряд фотокарточек портретных бельевой веревкой виселицей-гирляндой обхватывает пространство по периметру. На каждой посмертная маска какого-нибудь воспоминания. Слепок с заката, с пикника, она на коленях у папы, слепок съемочных дней короткого фильма о самоубийстве. Мы бродим с ее матерью по пустым полям. Прошлый год. Октябрь, тошнотворный октябрь. Передо мной, пока я говорю с ней, все та же картина - сцена обнажающей грудь сестренки. Боги, боги…дни обнажения, сокровенные, сокровища детской комнаты. Дни убежавшего молочной рекой в прошлое любовного томления. Дни-дети выросли во взрослую увитую драгоценностями шлюху и меня, неспокойного музыканта, выстукивающего по клавиатуре каскадом ниспадающие и веером вздыхающие вальсы. Дни хрустят под ногами высохшими ломкими прозрачными крылышками бабочек, пришпиленными Богом в пергамент моих и ее грехов. Ах, как много погибших, пойманных, бездумно пойманных нами в свое время мотыльков. Ее мама проста и мудра. Ее печаль как графит. Она пишет им по моим рафинированным текстам свою грустную повесть растерявшей любовь женщины, потерявшей мужа жены, потерявшей отца своих детей матери. Она корежит мои хрупкие искусственные пластинки верой в тот мир, неистовой уверенностью в окончательную встречу во дворцах небесных, полных сладости неземной в покоях-пчелиных сотах со сгнившим сейчас, но, конечно же, вновь обретенным там папой моей нищенки-девочки – ее любимым мужчиной. Ее печаль тверда и остра занесенным над головой мечом, которому поклоняешься как приносящему справедливость, смерть, освобождение, расплату по счетам, божественную кару и летний сон.

 

Нельзя мне слушать никаких сонат Вентейля ни этой ночью, ни будущей. Когда в венах клокочет память о несбыточном, воспоминания о небывавшем, любовь к несуществующей – это нелегко перенести. Смерть неживущим фантазмам, вымышленным дорогим мне существам, чувствующим за меня влюбленность к маркизам! В комнате, перевернувшей мою видеокамеру, чтобы помочь запомнить всю себя, зеркало-вверх-тормашками показывает в соседнюю, крохотную совсем. Там раньше стояло фортепьяно. В мечтах я видел любовь мою 12-летней невинностью, играющей для меня Баха. Сонаты Брамса. Шопеновские прелюдии. Но она в 12 лет умела играть разве что арию из моцартовской оперы и отрывки концерта Чайковского. Арию не для меня. Концерт случайный, заученный в музыкальной школе, усыпанный нечаянными погрешностями и капельками фальшивых нот. Арлекин слушал ее внимательно, про себя восторженно, ничем не показывая ей радостного бездыханного мальчика, выглядывающего из него, смурного и вечно обиженного. Наблюдающего несбалансированную по композиции фотопанораму со спиной девочки, бегло катающейся руками по клавишам, скомкано выкрадывающей мелодию из нотной тетради и раздающей слушающим  сорванцам за так. Она не знала, что папа любил слушать, как она играет. Она узнала об этом уже потом, когда короткий фильм о самоубийстве закончился. Ах, если бы она знала еще тогда, маленькой невинной девочкой, как он стоял иногда, прислонясь тихонечко к печке, он, всегда недовольный ею, издевающийся над ее первой любовью, он, за телевизором просящий настойчиво играть ее свои гаммы потише, стоял и слушал ее дурацкого, [censored], Моцарта….ну почему же, почему мы обо всем узнаем слишком поздно - никому не нужные открытки, отправленные на Рождество сто тысяч лет назад, торчат теперь меж клавиш, больно раня холеные руки пианисток-привидений. И нет никакого уже фортепьяно в старенькой комнате, нет папы, папа на фотографии хмурый, усатый, усталый и равнодушно взглянувший в то августовское закатное зарево в объектив дешевенького фотоаппарата, нет музыки, нотами закатившейся в подполье, нет Арлекина, он преступно поздно переоделся в костюм искренне влюбленного в нее Пьеро. И она теперь уже всего только взрослая скучная девушка, тень которой призраком способна проникать в уставленный урнами с прахом сожженных чувств мавзолей и заставлять писать в придуманный для нее одной лишь журнал тексты-близняшки как будто бы на другие темы и в разной эмоциональной тональности. Одиночество – это не когда не с кем поговорить о джазе, как я писал два-два с половиной года назад. Одиночество это прекрасная педофилия. Запретное любовное чувство, дикая страсть ко всему невинному. Болезненно-ностальгическая эстетическая идея фикс, что в детстве все было прекрасно. Вера в божественное прошлое, в Золотой Век детства. Одиночество – это невозможность объяснить даже самому себе, почему ты так одинок, и что оно вообще такое, твое одиночество, твоя бессмысленная и все_преодолевающая любовная процессия в продолжении времени, твои беспощадные тени-воспоминания, символы, образы одной и той же девочки, множественно отраженной в длинном коридоре текст-зеркал. Невозможность, неспособность или нежелание разобраться с извращенной влюбленностью в короткий отрезок детства короткого же фильма о любви. Влюбленность в фильм о любви, обреченный на бесконечные самоповторы, но заставляющий взмывать, тем не менее, мою душу в другие небеса, в страшные, невозможные для прочих, миры – вызывая безумнейшее вдохновение. Влюбленность в короткий фильм о не случившемся моем самоубийстве в сверхсокровенную январскую ночь 2007 года.

 

Но это моя вечная боль, наверное:

Переписывая в мыслях-прописях свое старое «Посвящение Эсме» сестре,

Выводить заторможеным в три утра в конце нового текста

«2008, ноября, второго».

картинки: Jeff Ascough, Marco Anelli, Imogen Cunningham, Nilgun Kara и кадры из фильма "Свидание в Брэ"/"Rendez-vous à Bray" (1971) Андрэ Дельво.

Tags: nocturne, requiem, детская комната, зеркала, инцест, капричос, кардиограмма, летняя интерлюдия, осеннее, прекрасная педофилия, проклятые вопросы
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 6 comments