Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:

танец золотого лепестка. ч.1 [хлопок пустого сердца]

«Понадобились годы несчастной любви, смерть близких мне людей, дни ненавистной работы, чтобы избавиться от тела сердца. Опустошить его. Впустить туда воздух. Чтобы оно превратилось в воздушный шарик, привязанный к душе за нитку – поцелуй, полюби, заплачь, возненавидь – и она оборвется. Я ношу пустое сердце с гордостью, как драгоценный кулон на шее, как сверкающую заколку в волосах, и мысленно выбрасываю при встречах левую руку с этим надувшим щечки мои дитем. Что скажите? Смотрю в чужие глаза, силясь обнаружить в них то же сердце. Такое же пустое, и звонкое. Полюби меня, поцелуй меня, возьми меня – и все слова, и клятвы, и признания падут на дно моего сердца. Не сразу, стремительно, а танцуя в воздухе лепестком, кружась и больно задевая стенки желудочков. Оно пустое, но невероятно глубокое. Скажи, что я лучшая, что самая красивая, что ты умрешь ради меня – и рассыпаясь на сотни лепестков буквы осядут копотью на его стенках. Пустое как мир вокруг. Чистое, хрупкое, тихое. Оно не бьется. Надувшись раз, оно замерло и лишь колышется едва-едва заметно в ответ на колебания окружающей его темноты.  Ударь кулачком в грудь, и оно отзовется. И мир надут точно также. Как херувим на картине надувает щечки – и на века застывает по воле мастера, не в силах выдохнуть. И мое сердце отчаянно желает подняться к небесам, которые  ведь тоже только стенки большого пустого сердца мира. Воздушный шарик внутри воздушного шара.

Кидай в мои глаза монеты. Кидай в мои глаза любовь. Кидай в глаза красивое хорошее кино. Все будет падать монетами на дно его. А вдруг какая-то из них и встанет на ребро? Идешь торжественно по улицам, торжественно по коридорам офисов, по адовым стеклянным галереям торговых центров. И точно кухонная губка, все продолжаешь впитывать в себя. Пустое сердце, без дна на самом деле, и без пропасти. Развернутая в обратную сторону Вселенная. Бесконечное наизнанку.

Пустое сердце – так хочет вырваться из грудной клетки, оно трется о ребра, и желает поднять все тело за собой. У сердца тысяча рук и глаз – оно так голодно, оно глотает запахи и гари, и сирени, глотает белизну цветущих яблонь и  сажу случайно сожженных садов. Как южное дерево корнями вверх – оно растет руками-ногами-венами-нервами к небесам, карабкаясь по голосам, по выказанной ласке, по нервной дрожи, по острой яви красоты. Еще-еще! Не пережевывая, заглатывает моя рыба все что съедобно. Как черная дыра, засасывая под грудную клетку, под эту золотую клеть бунтующей малиновки, под шесть-семь метров плодородной почвы, под грунт души, под магистрали вен…

Ты знаешь, как мир вдруг реагирует? Почувствовав своими нервами родное себе сердце пустоты? Вытягиваясь по струнке смирно, его воздушный шар звенит от напряжения. Играя зарницами на горизонте, он в мае душится как уличная шлюха: все запахи бьют в нос, в глаза. Как будто пальцы сердца вдруг сжала рука невидимого божества. И пустота небьющегося сердца, ушедшего на отдых, в отпуск, в декрет, родив уже давным-давно мертворожденное дитя, вздохнув, забилась в судорогах и тихо закрутилась каруселью вокруг себя. И запахи, и лепестки, и отцветающая чья-то молодость ныряют в эту яму.  Мир поедает сам себя через мое сердце. Оно – всего только желудок. Глаза и нос богов, которые, по-детски радуясь, вдруг обнаруживают, что могут осознать себя – через меня. В какую-то секунду мир резонирует с той пустотой в груди. И мы с ним смотримся «глаза-в-глаза», поставленные друг перед другом прозревшие внезапно зеркала. И мое зеркало распахивает глаза – и начинает мониторить горизонты. Моргает,  ждет, когда проснутся зеркала на горизонтах, когда зрачки под утро, катаясь шариками в стекловидной жидкости, приникнут к радуге, и поцелуются друг с другом.

Пустое сердце, такое же пустое, как сердце мира. На звон рассвета и зарниц мои желудочки стреляют чем-то в кровь: и если присмотреться, увидишь рябь на небе, как умирающая ночь дрожит в ответ – по телу мира пробегает предоргазмическая судорожно-задыхающаяся тишина. И нет ни утренних часов, ни смерти в полдень, ни сумеречных похорон – в эпилептическом припадке бьется солнце, и пена на губах предгрозовая: когда сжав зубы небо, не в силах выдержать пронизывающее все существо Вселенной боль – мычит раскатом грома. Мычит раскатом грома: и, навсегда парализованной, садится мира красота на стенки сердца. Все также, копотью».

Вздохнув и полминуты не дыша, она взглянула на меня. И улыбнулась такой счастливой улыбкой, какой, наверное, награждают палачей, идя на казнь, поэты. «Я улыбаюсь миру, я рву его на части простым перечислением понравившихся мне картин, я ем его любовь, как королева принимает почести: так было и так будет. Мир очень скоро замолкает недоуменно. Бросает у моих ног венки июльских вечеров, влюбленности, и обожание, и ночи августа и утра сентября. Я принимаю почести. Моя казна пуста. Еще-еще! Там, в сердце, в его безмерной пустоте все золотые лепестки – дары влюбленных в пустое сердце – лежат нетронутым сокровищем. Раз в год я дворником сгребаю в кучу всю листву и зарываясь с головой в нее. И жгу костры. Перебираю нерв, как струнку, которой ко мне привязан воздушный шарик сердца. А если оборвать? Свернусь ли я обратно в пустоту – или взорвусь на тысячи созвездий и древнегреческой богиней поднимусь в такое же пустое небо, и стану покровительницей пустых сердец?»

- Я в детстве, лет в 7-8, сочиняла сказки, – проговорила она и тихо улыбнулась, встретив в воспоминаниях что-то полузабытое, но очень священное для себя – когда мы с ней сидели на рассвете за деревянным столиком, - Все мои сказки были про любовь. Я помню, как писала «Однажды давным-давно в старом красивом городе жила-была…» на каждой четвертой странице драгоценной тетрадки. Решив, что на каждую сказку достаточно и трех. Так, вот «Однажды давным-давно в старом красивом городе жила-была девушка на выданье. И подарили ей как-то родители заколку. Красивую, из золота, в изящной форме лепестка. Волшебную, конечно. Но кто же знал, что все так обернется? И девушка с радостью каждый вечер начала бывать на балах (правду сказать, «давным-давно, в старом красивом городе» девушкам на выданье больше и заняться-то вечерами было нечем). И там теперь сверкала своим золотым лепестком, и кружилась-кружилась в танцах, никому не отказывая.  Но только два-три танца – и сразу устает. И валится без сил на плечи кавалеров. Так хочется ей спать. Раскланивалась она с последним кавалером уже сонной. И многословно извинялась, но все ее слова сплетались в вязь и вязли карамелью на губах. Она стремительно сбегала по лестницам дворцов – и падала в карету. И возвращалась с бала уже спящей, пока карета укачивала ее тело на мостовой. И как младенца на руках несли красавицу в ее покои. Она спала. И еженощно видела все тот же сон. Как будто бы она в лесу, зимой, и на опушке леса растет чудесными цветками из ниоткуда свет, и свет этот можно пощупать, такой он мягкий. Как будто бы она в лесу, зимой, но ей совсем не холодно – хотя на ней нет ничего, кроме легкого бального платья, к которому пришпилен брошью все тот же лепесток. Как будто бы она где-то в лесу, и там давали бал, и всякий раз распорядитель бала объявлял все тот же танец: «Дамы и господа, а сейчас – танец золотого лепестка!».

И в том же городе, который «старый и красивый», и, разумеется, «давным-давно», на те же вечера ходил уставший от развлечений света молодой человек. Не танцевал. Любил опаздывать. Смотрел на всех в монокль, скривив в усмешке рот: ах, новый танец, и новая на выданье? Вот странно, но ни разу на этих вечерах он и она так и не увидели друг друга. Не знаю, почему. Наверное, он приходил на бал тогда, когда она уже спала в карете? И, истребляя последнюю веселость на балах, совсем уже уставший, он возвращался спать домой, но до рассвета все-таки не спал. А, сонный, наблюдал за тем, как на ветру качается далекий лес, и там, не каждый день, конечно, под точно бы качающуюся в колыбели волшебных сновидений музыку – и как он ее слышал? – давали бал. Особенно он ждал, когда распорядитель бала, такой смешной, весь в белом, маленький усатый офицер кричал: «Дамы и господа, а теперь танец золотого лепестка!» И наша героиня, та самая, которая на выданье, та самая, которая спала в каретах, та самая, что никому не отказывала – танцевала одна (за неимением кавалеров – потому что, знаете ли, даже в сновидениях достойных кавалеров сразу найти не так-то просто).

Ну, разумеется, герой влюбился в девочку из сновидения, «как не влюблялся никогда» - я подписала в детстве.  И просыпаясь к вечеру спешил на бал найти похожую – увы, не находя, конечно. Но как-то возвращаясь спешно с бала – ему же не терпелось расположиться сонным у окна и посмотреть еще разок, как где-то далеко танцуют жители чьего-то сна, особенно вон та, чьи волосы бликуют, не всякий раз, но каждый раз – когда она закидывает от счастья голову – вот как-то возвращаясь с очередного бала он обнаружил потерянный нашей бедняжкой в спешке лепесток. Но если ты ждешь счастливого финала сказки как в «Золушке», то не надейся! Ее опять вернули домой спящей, и прямо в бальном платье перенесли красавицу в покои. И снова танцевала девушка во сне…. но не проснулась больше. И вся ее семья, и все ее друзья перевернули комнату ее, затем весь дом. Искали лепесток. Безнадежно. И даже годы после ее мать, бывало, заглядывала под шкафы, а отец перебирал в который-то уже по счету раз карету. А нашего мечтателя нашли на полдороге к лесу. Недалеко от города. В его левой руке что-то поблескивало. Но ее так и не смогли разжать…».

- То есть, все умерли? – уточнил я. – Недурно для семилетней девочки.
- Дурак!

«Так вот, и много лет спустя, все в том же старом и красивом городе все это разыгралось в кукольном домике на чердаке, куда нашли дорожку брат и сестра, приехавшие на лето к бабушке. Они сидели у дома, до самой высокой башни которого не могла достать даже девочка (а ведь она считала себя уже достаточно взрослой и совсем немаленькой леди), смеясь, кусая кулачки, рассказывая сказки. Там были старый город, зима, и лес из тонкого картона, и бал, и все эти фигурки двигались – как только заведешь. И снег откуда-то летел мельчайшим пухом. Кареты крохотные двигались туда-сюда. И фонари, раскрашенные в ярко-желтый, качались – на сквозняке – когда из любопытства открывали чердачное окно. И становилось к вечеру темно: включали брат с сестрой фонарики, и музыка журчала из глубин шкатулочного ада. «Я так хочу на бал, и чтобы платье как у ней, той самой» - «Он тоже ничего… Но почему они не вместе, все время избегают друг друга?» По заведенным мастером путям фигурки двигались и танцевали, но только две из них, как брат с сестрой не перемешивали кукол, ни разу так и не пересеклись.

Но вдруг в один из дней, когда им надо было уезжать домой,  мальчик нечаянно толкнул сестру и та задела скрытый рычажок, и стенка задника раздвинулась, и там сверкнула девичья фигурка, задвигавшись с фигуркой юноши. Они, скрипя, жужжа, кружились на крохотной лесной опушке, пошатывались, кивали зрителям, самим себе, еще чуть-чуть, и механизм, за много лет не знавший ходу, навечно заржавел бы. «Смотри, там в волосах ее что-то блестит, как будто бы они не из картона и заколоты иголкой…». «Нет, это не иголка, - мотнул брат головой, и сдернул с картонной девушки заколку, - Держи, дарю тебе».

Замолкнув, она бросила взгляд поверх темных очков:
- Наверное, я безнадежный романтик, да?
- Не безнадежнее, чем я.
- С чего бы это вдруг?
- Ну, потому, что я по-прежнему люблю тебя, люблю, несмотря ни на что. И кто бы мог подумать, а?
- Действительно.

Она схватилась руками за столик и вскинула их вверх, и хлопнула в ладоши над собой два раза. Хлопки, раздавшись в рассветной пустоте, взлетели и растворились в кроне дерева, которое в ответ лишь поклонилось.

- Такая пустота бывает раза два-три в жизни. Ты слышишь? – она хлопнула над головой еще два раза, - Бессмертная свобода. Как если б мир был недвижим. Не дышит. И только простирается отсюда в вечность. И столько пустоты! Она повсюду. Она летает по небу, от горизонта к горизонту, и, превращаясь в тучи – проливается пустым дождем – таким, когда от капли к капле целое пространство. Там жизнь пространств между секундами. Любовь во время поцелуя: когда она вздохнула – он выдохнул. На склейке между кадрами громадный город со шпилями и куполами. И как глашатай города, мне отвечает сердце мира, в молчании орудуя флажками: вот лезвие последних облаков, и подпиравшая рукой щеку задумчивая собеседница, и стертый текст строфы великого поэта, когда редакторы пуляют на страницу многоточия. И громкая пощечина зари – всем тем романтикам, что гордо по ночам не спят, но с первыми лучами роняют безнадежно головы: свет утреннего солнца даст фору парижским палачам.

Под первыми лучами солнца ее платье глубокого синего цвета, точно отдавшись пустому белому – заваливающему окружающее нас пространство патокой – вдруг полиняло в голубое. Она сама стала похожа на картонную фигурку. На куколку из папье-маше с серо-синими стеклышками вместо глаз. Реальность отпрыгнула назад, или какие-то шторки распахнулись – как в старом фотоаппарате, если разобрать его еще ребенком. И каждый взмах ресницей-лезвием мгновенно отбрасывал минуты-месяцы-года назад-назад. Назад. И между нами пустота. И там, из пустоты, ее такие неживые огромные глаза на теле, вырубленном солнцем из той же пустоты, раскрашенной фломастером июня или июля. Зеленым в основном.

- Когда я вижу ночью крону, пытающихся достать меня деревьев – без фонарей, без звезд, ни капельки луны – то кажется, что ночь мне говорит о чем-то своими пальцами, листва шуршит, и нервы кроны опасно близко добегают в пустоте до моего лица. Я улыбаюсь – так счастливо, и безмятежно, и равнодушно – и просто говорю ночным медузам: еще раз, с чувством. Once more, with feeling. Спокойно, размеренно, и даже холодно, как режиссер на репетиции бродвейского хита: еще раз, с чувством. И мир, и ночь, и то, что между, как всегда – вот эта пустота – обезоружены моим несовершенством. Меня так просто не возьмешь. Передо мной в три-пять многоэтажек чучело Вселенной, отчаявшись добиться от меня любви: стоит и пялится. Поникло головой и смотрит вниз – на маленькую дурочку, осмелившуюся не отдаться ему, как все. Я улыбаюсь, сначала ядовито, затем насмешливо, чуть погодя я одаряю пустоту усмешкой, той, покровительственной, что, как известно, непереносима. И, наконец, я с нежностью и любопытством касаюсь взглядом глаз чудовища, которое склоняет голову в недоумении. Нельзя мне сделать больно – ведь сердца нет. Нельзя заставить сомневаться – оно пустое. Нельзя задеть – там пустота, ты понимаешь?!  Мои аплодисменты пустоте  – и если очень постараться, то ты услышишь ответные ее рукоплескания.

Она полезла в сумочку, и, пошвырявшись там, достала брошку в форме лепестка. «Не заколка, конечно, но, правда, похоже? Я, впрочем, не знаю, из золота ли она. Но с детства, сочинив свою сказку, искала что-то подобное». Повертев в руках «золотой лепесток» она подкинула его, тот грохнулся в траву. Но, проследив за тем, как он взлетал – она остановила взгляд за метр до его падения, и улыбнулась в пустоту, точно увидев, как он для нее танцует. («Ты видишь?») Вдали раздался неожиданный хлопок. Как будто что-то лопнуло. («Ты слышишь?») Я вздрогнул. То было невозможно-позднее эхо на ее аплодисменты пустоте. Все потому, наверное, что отвечающая за отголоски на рассвете нимфа не очень-то еще проснулась, и путалась в расчетах, потягиваясь и зевая, и не желая еще вставать: ответила на первый звук… и повернулась на бок – спать.
Tags: женский портрет, капричос, кардиограмма
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments