Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:
  • Music:

черно-белая месса по камере обскуре. III [соловей против Сфинкса. «Персона»]

«Когда человек мечтает — он бог, но когда рассуждает — он нищий».
Фридрих Гёльдерлин

прелюдия

Что это за обморочная игра фокусника с кроликом и зрителем, где все взаимосвязаны, взаимо заменяемы, взаимо-«дураки» в зеркальной каруселе? Лицо твое испуганное, восковое – там где был кролик только что. Где невозможно целостное «я» и мир как целое, и целостное видение мира. Где невозможно отделить себя от непроглядной мути, собрать себя из сора глупых рифм – в красивые стихотворения; из арабесок суеты отдаться воле Бога и судьбы; из сорняков случайностей сплести венок сонетов.

***
Как если б кинокамера снимала киноаппарат киномеханика в упор: вся вязь «красноречивых образов» деноминировалась бы в бессмысленные знаки. Сгорало б всё. – И превращалось в «пуф!». Волшебная аннигиляция картинок, как в мультиках про чародеев. Магическое «пуф!» - аплодисменты. Магическое «пуф!», и никого нет, кто мог бы аплодировать. Жизнь, красота, любовь и наши «я» - повисшая пыльца над садом. Трель соловья все длится-длится-длится, и песне, кажется, конца и края нет. Вдруг без предупреждения и коды – замолкнет птица. Всё разом погрузится в тишину, и в предрассветный обморок – перед прыжком в рассвет, в распахнутое будущее «нет»: «Нет ничего. И не было. И ничего не будет». Да верно ли вообще, что чудо было? что чудо живо? – и для того, кто наблюдал бы нас со стороны, ещё какую-то секунду – чудо есть, а если бросить взгляд из вечности на время: то чудо длится «вечное мгновение»? Конца и края нет восторгу соловья, распахнутое миру «да» в роскошных до излишества руладах, «да» в нескончаемых колоратурах пения, развертывающего в пустоте между всегда вчерашним днём и вечным завтрашним бессмысленные украшения: «Да, ничего. Да, не было. Да будет!» Зачем? Да просто так. Рассыпанная трель любви.

***
Контуры волшебства, карты образов. За ними страшно не увидеть смысла. Проводим жизни  в поисках средневековых ноуменов, того, что остаётся, «вечно есть», и если не за занавесом времени, то за кулисами вообще всего. Они должны были бы, кажется, вот также «пуф!» и появиться, означиться, и стать и быть – по воле несчастных масс, по силе скорби человеческой. Да мир и сам качается в предвечном ужасе, отшатывается от голода ненасытимого всё пожирающей Великой Пустоты.

Намоленные верующими в «нет ничего» чертоги бездны – пугают человека. И «кажется» (и снова этот «пуф!»): «Бог начинает быть через тысячелетья, Он там будет рожден, спустя года, из пустоты несовершенства – в минуту радостного вздоха, налитого водой времён плода, весь мир летит к Нему, от ужаса сиротства едва не обезумев – там, в будущем, где больше не нужны будут часы, Он будет обязательно. Он будет».

заметки о «Персоне»

Я помню, в свое время мне не понравился не только наивный формализм «Персоны» (Persona, 1966) Ингмара Бергмана, но и ее всеохыватывающий нигилизм. И распад кинематографической ткани на камешки и образы. Распад – и почти что гниение ее на твоих глазах. Кино здесь впервые было понято – как тело. Плоть, покрытая нежной плёнкой, тонкой, исчезающей от прикосновения грубых взглядов, кожей. Располосованная туша киноплоти, и смерть ее вялой, анемичной души, не способной на реинкарнирование.

Кино же обыкновенно понимается как самозарождающаяся мечта. Как птица Феникс, зачем-то восстающая из белого безмолвия на краткий миг. Как мечта человеческая, трогательная и всем знакомая, неуловимая, скользящая, смущающая, туманная, но и порой такая ясная, осязаемая, трепетная как девичья рука – мечта, которую старается выразить в словах и формах человек. Наивно ловя в силки, и обращая образ её в нечто телесное, топя её портреты в смоле стихотворений, и тут же отпуская саму мечту на волю. «Пуф» невозможно вписать в графу, в нотный стан, в строфу, и – как выяснилось позднее – на кинопленку. Но ловится шлейф духов, аромат, блеск сияния её – мечты – большого солнца – которого никто не видел. Солнце мечты брезжит по утрам и в вечерних сумерках. На свету её мерцают и оживают мертвые, дышат полной грудью титаны, и древние Боги, впрягая в колесницы напоенных абмрозией коней – летят от храма к храму, где поклонялся им когда-то человек. От осени к осени. Замирая на девятом вале печали наступающей ночи, когда всё солнце пленено сердцами; и утром из сердец сновидящих людей новорожденный свет мечты восходит вновь. Но только тело, проекция ее, форма, плоть мечты – белым раскаленным шаром. Наивно думать, что кино – как и поэзия – очередное тело той вечно ускользаемой мечты – способно совладать с ней. Роится ль в свете кинолуча улей её, умирая затем в смоляной черноте кинозала? Возможно ли краткое воссоздание трепета древних перед тайной, перед солнцем, перед чудом рождения из темноты, перед бесконечностью своеобразия мира, перед тонкой плёнкой печали на глазах первобытных существ, которую они считывали друг у друга, и не знали, что с нею делать? Луч света, бросаемый из одного черного ящика – в другие, в сердца и души людей. И погребаемый там. Из темноты в темноту, из могилы в могилу. В книге «Картины» Ингмар Бергман делится тем детским чувством, когда решил, что у него «появилась возможность общаться с окружающим миром на языке, идущем буквально от сердца к сердцу путями, чуть ли не сладострастно избегающими контроля интеллекта». Ох, нет. Само решение общаться, желание коммуникации, все это сложное взаимодействие между сердцами – на языке искусства, на языке человеческом, в принципе – на языке! – поэзия перед нами или кино, музыка или живопись – это, как подсказывает агония мечты, трепещущей крылышками над нашими текстами, над Текстом вообще – всегда попытка разума, рассудка поймать, познать, и, проинтерпретировав, понять – то хрупкое, прозрачное тело мечты, знавшей, верно, когда-то первозданную чистоту Речи. И отторгает мечта нечистое – а нечисто во всепожирающем Тексте всё. Когда Текст обживает пространство своё, он смрадным дыханием выедает священное – десакрализуя материю и дух искусства, превращая ритуалы в театр, пещеру Платона в кино профанов. Мечту же – в Великую Пустоту.

***
Когда мечту пришпиливают к кинопленке черно-белого, пусть даже немого кино, когда ее погружают в янтарь сонетов, когда ее растворяют в религиозной музыке – она поет, о да, но поет последнюю свою песнь, заупокойную скорбную песнь. Возможно, ее песнь обратна песням сирен – тайна поет, помрачая рассудок, накидывая на человечество морок – только чтобы уйти, упорхнуть? Вырваться – прочь из текста. И песнь чарует, и всё замолкает в нас, и мы отвечаем на ее красоту – молчанием, и той тишиной благородной души, мягкой и сладостной, которую знают верующие. Тишиной благодати и благодарности. Тишиной благоговения перед тайной. Лишь по мягкой траве такой тишины мечта порхает, не касаясь земного в нас: и обратив взоры в эту глубокую тишину души мы можем заметить, как живо откликается наша душа на Её, мечты, танцы.

Любая интерпретация тайны – любой текст – написаны на языке не белой и не черной, но черно-белой мессы. Любой артефакт не священной природы становится заупокойной мессой по мечте, пойманной в образе, и умерщвленной в профанном теле. Кинематограф (как и поэзия, живопись – вообще искусство) – это черно-белая месса по утраченному. Больше того: это заупокойная месса по вечно убиваемой мечте, такое вечно возвращаемое принесение ее в жертву. И мечта эта приносится в жертву не богам, а людям, технике, автору, человечеству. – Тексту. И в этом наследуемом древним ритуале каждый сам себе жрец и зритель. Представитель племени, с тоскливой надеждой внимающий данс макабрам кадавров искусства и жизни в пустоте холодных пещер.

***
Бергмановская «Персона» примечательна тем, что автор-фокусник «не притворяется, что притворяется». Он заклинатель змей, факир, игрок, обманщик. Он потрошит свой черный ящик, из шляпы за уши вытаскивает плоть уже завонявшего дохлого кролика, высыпая на сцену к изумлению публики кубики-образы, белые, черные камешки, эйдосы, смыслы. Полумертвых золотых рыбок. Он бросает на экран этих рыбок как бросал бы в аквариум, и те плавают на поверхности брюхом вверх. Белый, пустой экран как священная белизна бумаги – холодное, хирургическое изучение зрителя неморгающей белоглазой смертью. На яркой белизне плёнки проступают останки хладнокровно убиенной мечты, порезанной на патологоанатомическом столе, или разделанной в лавке мясника. С черной запёкшейся кровью, с мухами, которые так не похожи на золотистых пчел, роящихся в кинематографических лучах других художников. Текст выпотрошен. Слова-знаки сбиты так плотно, что картина обессмысливается целыми фрагментами. Образы взрезаны, наложены друг на друга, стыкуются культями висящих безвольно ног и рук. Это не мечта, а освежеванная ее туша. Но есть ли здесь попытка вырваться за пределы Текста? Текста как Логоса? Текста как рационального механизма реальности? – Взлететь над ним, панорамируя его уходящие за горизонт кладбища смыслов, форм, красоты: черные кресты на белом снегу, или белые кресты на черной почве; страшная правильная, безликая геометрия военных кладбищ после Великой войны. Хотел ли автор стереть пленку, и написать на ней нарочно ничего незначащие письмена при помощи общеизвестных идеограмм? И если да, была ли у него хотя бы возможность победы в обычно безуспешной борьбе человека с текстом, значением, Логосом, божественной математикой и ее арабесками? И если победа была бы одержана – что принесла бы она? Быть может, любая тактическая победа над Текстом – триумф магии, чудо чистого образа, проглатывающего любого интерпретатора своими трансцендентными просторами, как это проделывает картина «Река среди гор» "в стиле Питера Брейгеля Старшего" – эта победа приносит лишь временное успокоение больному, и кратковременное прозрение, когда сквозь плотную, копошащуюся паутину смыслов и образов виден нездешний свет. Солнечная корона тайны. Но сразу после – вдруг – происходит внезапная, сокрушительная раковая атака, и Текст, самовоспроизводясь, регенерируя разодранные ткани и клеточки – реикарнируя их в еще более чудовищное, некротическое месиво – зажевывает опухолью инфляционной бессмыслицы дерзкое произведение искусства и жест новоявленного Фаэтона.

Попробуем представить не деконструкцию текста, а несконструированный текст произведения искусства, набор белых и черных камешков для игры в го – при этом мы знаем, что игры не будет. Из этих вот невзрачных камешков, похожих друг на друга, и остающихся всегда теми же самыми – человек громоздит соборы и эпосы, партитуры симфоний и церковные триптихи, свою же любовь, и память о любви. Именно в эти камешки – где-то на линии белого луча – превращается любая мечта, тем более – произведение искусства. Дворец, бабочка, любовь, отчаяние – та дымка грёзы на экране, и в строфах стихов, и в партитуре сонаты – распадается на черные и белые камешки, в неделимое «ничего», в замкнутую саму на себя пустоту, случайный набор символов (как если бы телеграмму отправлял джентльмен-эпилептик, а принимала истеричная дама) – и именно эти камешки, ворох точек, принимает реципиент, мгновенно старающий выстроить из них богоподобную цепь, которая бы обманула его, заработав. Заискрило – и «Пуф»! Мечта, греза, волшебство как будто состоялись? Или это просто лопнул мышиный король, напугав неосторожную девочку?

***
«Персона», как черно-белая месса по камере обскуре – месса не только по искусству кино, по искусству в целом, по фантазии. Но и реквием по самому контакту. Между человеком и миром. Между художником и зрителем. Между мужчиной и женщиной. Между памятью и прошлым (какое оно, прошлое? – действительно ли такое, каким представляется нам в ностальгических воспоминаниях? – или тоже только выпотрошенная мечта, из кусков которых мы, франкенштейны, сшиваем мерзкое подобие величественного куска времени?). По тому всеми поддерживаемому контакту между сердцами: – мечты одного – воспоминания другого – любовь третьего – ревность четвертого. – Чувства, распавшиеся на нейрокирпичики, из которых каждый ваяет свой готический собор, где отправляет собственную, непохожую на чужие, мессу. Ты и Другие, которые все в тебе, какими ты их для себя выдумал; ты – в Других, которые растащили твое Я на камешки, и каждый изваял для себя своего, удобного и бессловесного, тебя. Реквием по контакту в самом тексте, стыкующему смыслы, одни слова с другими, начало и финал. Где проходит та пунктирная линия (сбивка, стык), заставляющая магнитом прибиваться друг к дружке как человеческие существа, так и слова в тексте, собирая черно-белые камешки во временные замки на песке? Проекция ли это чужого звездного неба, некоего Абсолюта, или лишь исчезающе-туманные рисованные линии на крылышках убитых грёз? По каким схемам стрекочет жизнь, льется кино из сердца в сердце, волнуются воспоминания? Как и зачем обозначается знаком «любви» – Любовь – обозначается не одним, а двумя «любящими»?

В последнем контакте есть что-то, заставляющее позабыть всю подготовку, фальшь Текста-престидижитатора, дарящего любовникам волшебный «пуф!» Но через «пуф» мир для двоих сливается в фокусе. Контуры реальности временно размыкаются – и замыкаются в контур на две персоны, и контур только двоих коротит. Их будто выносит волной на берега бушующего под ними океана-текста. Камеры обскуры любящих ставятся напротив друг друга. Это общее на двоих одиночество, глухота к шуму времени. Когда он и она отказываются от взаимоинтерпретации, и, быть может, случайно переходят на магический уровень растворения в Речи: опрощение вплоть до полного неузнавания форм и контуров. До интеллектуальной немоты. Когда тайна не только не желает быть развоплощенной, разгаданной, а двоится в отражениях любящих, ослепительным светом любви отменяя пространство Текста. И это уже, нам кажется, не контакт двух камешков, а слияние двух зеркальных коридоров личностей, уходящих в непостижимую каждого глубину – слияние в некую белую, крохотную балерину, дико и непредсказуемо в этой вдруг наступившей для них кромешной ночи танцующей. И каждое ее «па» - как удар о землю копытом золотой антилопы из сказки: разворачиваются свитками и сворачиваются миры; как будто наших двоих оказалось достаточно, чтобы око Вечности выписывало все эти чудесные виражи. Или это опять же иллюзия текста, вызванная к жизни силой света любви?

Как если в темной комнате дождливым июльским вечером долго-долго смотреть на свечи, пламя которых бликует в оконных стеклах, в зеркале, в чьих-то зрачках, и пляшут на стенах тени, идут часы – очень скоро не будет ни тьмы, ни комнаты, ни зеркал, ни оконных стекол, ни дождя, ни стены. Ни тебя. Ни времени. Только свет. Ничего кроме. Ничего, никого нет. Даже любви.
Tags: cinématographe, ingmar bergman, арабески, сфинкс, черно-белая месса
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments