Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:

«Тряси-тряси, Вера-а!» [история первой любви и гибели Маши Андреевской]

«Книга о смерти» (1890-1917; изд. 1922) Сергея Аркадьевича Андреевского

В 1920-х годах пушкинский академик, эмигрант, уже «написавший свои лучшие вещи» Иван Алексеевич Бунин читает изданную не так давно книгу известного адвоката. Он подчеркивает в ней многие места, но в своем дневнике позднее упоминает лишь одно стихотворение автора (его нет в «Книге о смерти» - но цитирование чужого стихотворения строгим в этом отношении поэтом показательно). Неизвестно, сразу после прочтения этой книги он начинает, летом 1927 года, полуавтобиографические воспоминания о своей юности, первой любви и смерти; или же читает ее, уже приступив к работе. Все-таки кажется, что он хорошо ее знал, прежде чем вывести «Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ». Ему должен был нравиться стиль этой книги и ее язык – превосходный русский литературный язык, речь, лишенная метафорической орнаментальности, звучная, совершенство которой в ее простоте и кажущейся безыскусности. Когда-то такой речью были писаны «Капитанская дочка» и «Герой нашего времени». Бунин эту простоту познал не сразу. Но очень верно услышал ее «взрослую» гармонию и литературную «незаметность» у Андреевского.

В 17-й главе новой книги нового русского классика герой впервые встречается с фактом смерти и картинами умирания близкого человека – умирает его сестренка, маленькая Надя, внезапно захворавшая: в один абзац умещаются крики няни «кончается!», «неподвижная нарядная кукла на столе» и волшебная ночь, «самая волшебная ночь» в его жизни. В 18-й главе автор касается первого настоящего чувства смертности и бога, не забыв отметить лиловые губки умершей сестренки. Говорят (исследователи ссылаются на Галину Кузнецову и ее дневник, но полной его версии у меня под рукой нет), что когда Бунин писал роман «Жизнь Арсеньева», он действительно находился «под впечатлением от книги С.А.Андреевского». Та же Кузнецова, любовница уже немолодого и тяжелого по характеру писателя, найдя эту книжку, читала ее два дня: «Многое в ней подчеркнуто рукой И.А., книга замечательна и написана местами с силой первоклассной». Я тоже прочитал ее в два дня, и уже в первый день был поражен сходством книги малоизвестного сегодня автора (друга Кони и поэта второй половины XIX века) с бунинскими вещами. Не только с «Жизнью Арсеньева», но и с его мемуарной прозой, и, особенно, с поздними «Темными аллеями». Когда дочитывал первую часть, мне отчего-то подумалось, что «Книга о смерти» каким-то образом должна оказаться «эхом в прошлое» «Жизни Арсеньева», невероятным ностальгическим отголоском – как если бы Андреевский услышал речь Бунина из далекого 1927 года еще в 1890 году. Легкие подозрения очень скоро переросли в уверенность. Думаю теперь, что не будь у Андреевского когда-то его старшей сестры Маши, не родись она в 1845 году, не влюбись в нее, 15-16-летнюю, еще даже не начинавшую выходить в свет, первой чистой романтически-книжной любовью 13-14-летней брат ее, Сережа, и – главное – не погибни эта его сестра в 17 лет – поздняя бунинская проза могла быть все-таки хотя бы чуть-чуть, но иной. Бунин, конечно, и сам был заворожен смертью, порой до болезненности. Но отчего-то я уверен, что небольшое, в 20-30 страниц, описание первой влюбленности в сестру и описание ее смерти и похорон Сергеем Андреевским – потрясло его и как художника, и как человека. Возможно, в «Темных аллеях» - сверкает на осколки раздробленная «Книга о смерти» (не только первая часть первого тома, но и все те крохотные арабески-воспоминания: о когда-то виденной красавице-гимназистке в Летнем саду, которую он потом искал десятилетиями, например), в «Темных аллеях», где любовь коротка, а юность умирает не начавшись. Думаю, эмоциональный удар от чтения истории Маши тихими, едва слышными отголосками пронизал все «Темные аллеи» и «Жизнь Арсеньева», достучавшись потом до сердец пожилых шведских академиков. И хочется верить, что откуда-то с малороссийского неба Маша Андреевская (а тело ее, оставшийся от нее прах, где-то и посейчас лежит на одном из кладбищ Екатеринослава/Днепропетровска) зимним вечером 1933 года взглянула с удивлением на старых дядек в расфуфыренных фраках: как странно, подумала она, что мое чтение Байрона летним днем у открытого окна и мой дурацкий коклюш здесь как-то тоже отозвались…как странно… и как я вам благодарна за это!... у меня ведь была очень короткая жизнь.

«Тряси-тряси, Вера-а!» ее умирания – отозвалось тоже.

После прочтения (трижды, в третий раз, срывая голос, чуть не глотая слезы восхищения и ужаса – я прочитал книгу знакомой) истории Маши я ходил «сам не свой». Кажется, я впервые понял, что значит этот штамп. Мне казалось, это я только что любил эту Машу, целовал ее ручку и ложбинку меж грудей – целовал отвлеченно, романтически, по-байроновски, как верно целовали гимназисты в 1860 году – и потом у меня, именно у меня, а не у какого-то денди-юриста Андреевского, любимого Розановым и Венгеровой в конце XIX века, умерла эта вот сестра, которая только-только начала выходить в свет, и за нее уже сватались. Дикое чувство – литературное эмоциональное заражение! У меня не шли из головы картины далекой жизни провинциального дворянства, схваченные так живо и ярко, что я видел цвета и слышал шорохи барского дома, запахи лета, лета любви и через год – лета смерти. Стихотворение Байрона, которое так любила эта неведомая мне Маша Андреевская, называлось «Farewell» (так любила, что оставила вырезанными эти стихи повсюду), но, возможно, имелось в виду «Fare Thee Well», которое я тоже очень люблю, говорил я себе. Корешок английской книги (у Маши в 16 лет «завелись английские книги», ревниво сообщает рассказчик) – я видел наяву. Черное эмалевое колечко – я пытался примерить на свой мизинец. Уроки английского, которые Маша давала брату, мне казалось, она давала мне: и это мы сидели с ней рядом за книгой, когда наши головы соприкасались под лампой. Ее распахнутая пелеринка на балконе – казалась распахнутой только что, в январе, под моим морозным сухим небом. Первая неприятная автору «косметика» Маши, когда она начала «выезжать», и они с братом стали не сговариваясь чуждаться друг друга, а потом помирились – и автор написал о запахе пудры ее лица, когда она звонко, в знак прощения, поцеловала его в губы: я наверное услышал запах пудры, ее запах. Все это солнечное, летнее, усадебное, небогато-дворянское, нежно-лирическое и совсем – совсем-совсем! – нелитературное – вдруг ворвалось в мою зиму и украло мою жизнь, не спрашивая, равнодушное к моим желаниям и любовям, всунув в сердце совершенно чужую, давно забытую и – мертвую. Вот – проходит первая любовь Сережи и Маши. Вот – они снова дружат как брат и сестра. Вот – коклюш.

У меня никак особенно не шли из головы именно ее слова в бреду, уже после того, как она опухшая, обрюзгшая и скучная, безучастно и тупо уставившись в книгу с изображениями разных икон Богоматери, бродила с места на места, и то и дело спала. Сначала Машу нашли странной и впавшей в мрачную философию. Потом Маша и вовсе «сошла с ума и вообразила себя Богородицей», напугав мать сообщением, что она, Маша, святая и вовсе не ее дочь. Потом Маша начала бормотать какой-то бред, и герой наш, мальчик, уже не входил в ее комнату. Ему казалось, что там, в комнате, где лежит больная сестра, присутствует сверхъестественная сила, и это «вмешательство свыше», «Бог сходит с небес». Мальчик страдал, пытался как-то ураземеть ее словесную окрошку, находить какие-то разумные объяснения той нелепице и тому вздору, что доносились до него. «Тряси-тряси, Вера-а!» повторялось особенно чаще, и мне, как и мальчику, тоже казалось (и кажется до сих пор), что в них заключено что-то таинственное, чудовищное, запредельное, не только одно: умирание и смерть юной красавицы.

«Не только одно» пишу я… Но ведь это «одно» и так страшно! Ведь это «одно» и сводило с ума и Андреевского, и Бунина. И сводит нас с ума, всех сводит, и тех, кто, как будто, не видит, не слышит, не хочет его. Ведь это «одно» - тема книги. «Нет в жизни ничего поразительнее смерти, - так начинает автор, - Она отрицает все, перед чем мы преклоняемся: гений, красоту, власть. Она делает наше отдельное существование таким бессмысленным, что, собственно говоря, каждому следовало бы сойти с ума от сознания, что он умрет. Но от этого никто с ума не сходит». Но почему? И этот вопрос мучает и его, и меня, и Бунина, и мучил Толстого. И Машу. Да, Машу. Ведь, странное дело – умирающие точно знают, что они умирают. Они были и есть только на какие-то мгновения. Короткие, маленькие, мучительно-маленькие! Они знают, что их очень скоро больше не будет. Они не увидят следующую весну или осень. Не увидят, не услышат, не полюбят. Как просто и «как всегда», и ничего нового нет в мыслях этих постоянно умирающих. Но задумайтесь только: больше никогда не увидеть ни весну, ни осень. Не полюбить. Не возненавидеть. Не прочитать стихов. Никогда. Farewell. «И если навсегда – то навсегда прощай». Какой же на самом деле это ужас – навсегда! Сергей Аркадьевич Андреевский, уже успешный и знаменитый адвокат, вхожий в круги богемного Петербурга, вспоминает, как он, тогда еще Сережа, вошел в комнату Маши в день, когда сестре полегчало. И он, любивший ее чистой, платонической, прозрачной до святости любовью заметил в ее глазах «какую-то стеклянную пустоту» (и о, как кольнуло его тогда сердце!) –  «небывалую прозрачность». Он говорил ей то, что обыкновенно говорят здоровые больным и умирающим: все будет хорошо, она поправится, всем будет весело. Но Маша, эта чудесная девочка, романтически влюбленная в Байрона и брата, порывистая и как будто идеальная тургеневская барышня, отвечала невпопад. Она мало «всем этим» интересовалась. «Всем этим», подумайте! Ведь «всем этим» - это значит жизнь! Это значит красота, любовь, радость, вкусная еда, чудо природы по утру, ночное звездное зимнее небо, первый поцелуй. Но Маша, живая еще и милая Маша отвечала совсем не так, как отвечала еще недавно здоровой. Она не бредила, и говорила связно. Но не было той «живой выразительности», которая могла бы донести «живые ответы» сестры на «живые вопросы» брата. И потом, больная вообще заявила, что скоро будет венчаться (об этом не говорится прямо, но на те дни пришлось Успение Богородицы, и почему-то вспоминается средневеково-монашеское «венчание с Христом»). «Вслед за рассказами о замужестве и свадьбе, Маша помолчала и равнодушно сказала: «Ты знаешь? Я умру, я знаю...».

Бессмысленно и невозможно описывать дальнейшее вплоть до перебитых главками «Так мы похоронили Машу./ И началась наша жизнь без Маши». После того, как на ее могиле поставили «мраморную доску с ее именем, отчеством, фамилией, годами рождения и смерти и простыми словами из ежедневной молитвы: "Да будет воля Твоя", после того, как «Маша превратилась теперь в этот узенький продолговатый палисадник» брат ее, уже подросший, с пробивающимися усиками, уехал учиться в Харьков. И осталась история Маши и она сама – отрезанным ломтем. Ломтем, который все-таки вызывал вопросы и мучил ее брата всю жизнь. Страницы, посвященные смерти, похоронам и горю написаны человеком, который уже немало видел в своей жизни смертей, похорон, и знал много горя. Язык этих страниц – непередаваем изустно, тяжело представить, что эти страницы можно читать вслух, как было принято в то время. Эти страницы привели первых слушателей в восторг – и, странное дело, отчего-то совсем не трогает эта восторженность: они слишком для того интимны, чтобы восторгаться ими. Но и, снова странное дело, писаны литератором, тончайшим стилем, с удивительным ритмом, и внутренними рифмами, малозаметными и исчезающими под пристальным критика взглядом. Они написаны замечательной русской прозой, эти поэтичнейшие страницы, но «увидены» смятой, съежившейся, чуть ли не уничтоженной душой брата, который потерял сестру. Увидены, запомнены, и только потом – написаны. Это автофотография, автокинематография прошлого, если бы прошлое можно было бы записать в самый его момент настоящего. Но мы знаем, что это настоящее записать было бы как раз невозможно в самый его момент. Потому что самый его момент – это страшная и таинственная Маша, ее металлический запах, страшный обрядный бред, эмалевое колечко на пальчике с почерневшим ногтем, вата, молотки, восковой крест, кисея, безмолвный отец. В этот момент то и дело соскальзывает сам автор, и тащит за собой читателя, иногда – совсем случайно, не намереваясь – острит, но большую часть времени – воет. Но его вой – точно подспудный, подземными водами несется от начала к финалу, не сказываясь на все том же языке рассказа, его и сбивчиво-эмоциональным, и холодно-точном стиле, не сказываясь на самой памяти, которая помнит, как выясняется очень быстро, всё – и память эту, память Маши, автор передает так, как передавал бы полвека спустя автор «Темных аллей»: звучной, поэтической речью, которую, кажется, можно было бы читать на распев. Речью, которой и отпевать было бы можно.

В тексте Андреевского замечательна его тишина. Текст разворачивается перед тобой как будто тихо, на цыпочках. Это тишина и траура, и той настоящей непорочной и большой, огромной любви, которую нельзя выразить словами, музыкой, даже лицом, глазами. Тишина опустевшего вдруг дома, сада, ночи, неба в этой ночи с тускло мерцающей звездочкой, которую все более и более растворяет в себе своим желто-белым светом луна. В этой тишине нет совсем нервности скорби, сентиментальной ноты. История Машы, кажущаяся изначально всего лишь сентиментальной повестью – не оказывается в действительности ни сентиментальной, ни даже повестью. В ней нет острой фабулы, первая любовь имеет на фабулу столько же права, сколько и ее, первой любви, могила. В ней нет сгущенности описаний, торопливых эпитетов автора, желавшего бы передать биение своего тогдашнего молодого сердца, желавшего бы сказать, как оно, сердце, ноет. Но что сердце ноет, знаешь и чувствуешь как если бы оно ныло у тебя самого. В тишине текста, в его литературном совершенстве совсем нет – литературы. Ошибкой было бы узнать в этой гомеровской размеренности и величавой походке языка ту старческую, пожилую мудрость многих хороших писателей и поэтов, ту золотую гармонию понимания, таинственного знания жизни. Они стояли бы у гроба молча, покачивая головой: «Да-да, все это было, и было не раз, и будет, будет потом не раз…». В этой тишине нет спокойствия старости, напротив: текст при всей тишине и при всем стилистическом спокойствии – напряжен, он стонет под напряжением, звенит. Его рифмы и ритмы – это «безмолвный отец», совсем потерявшийся от горя, но старавшийся не плакать на людях. Напряжение до боли в глазах всматривающегося в застывшее лицо любимого человека – человека живого, человека, силящегося что-то понять, объяснить, узнать. Человека, которому кажется, что душа Маши сейчас разлита повсюду, пока тело ее лежит при свечах, и сейчас она, «оттуда, отовсюду» смотрит ему, этому человеку, прямо в ноющее – и никак не могущее этого «отовсюду» понять – сердце. Текст еще похож на застывшую лаву. Немыслимое прежде горе, вырвавшееся наружу, переломавшее всю прежнюю жизнь и «таинственное знание жизни» - годы спустя застыло. Застыло в формах необыкновенно прекрасных и сдержанных – но потому именно прекрасных и сдержанных, что застыло. И это «застыло» - есть смерть. И совершенство речи рассказчика истории первой любви Машы и ее гибели, возможно, отсюда же [отовсюду]. Смерть уравнивает судьбы людей, красоту и уродство, выпускниц Смольного и купчих. Все портреты, конечно, разные. Но – все написаны ею маслом. Или воском. Или ладаном. Или – тишиной.

«Книгу о смерти» эстет-адвокат, красавец и первый критик, написавший настоящие честные влюбленные статьи о Баратынском и Лермонтове, Сергей Андреевский писал почти треть века, собирая в нее по-началу только то, что относится к теме книги, с грустью описывая уходящих от него в безмолвную страну жизнелюбивых людей, уходящую старину, понятия о чести, портреты благородных знакомцев. Впрочем, довольно быстро он перестал писать только о смерти; можно лишь по каким-то особенно звонким, хрустальным фразам догадаться, что эта смерть никуда не исчезла, а лишь встала у его письменного стола, и он, болезненно-впечатлительный, помнил о ней постоянно. И она – помнила-таки о нем. «Книга о смерти» полна воздушных, легких импрессионистских зарисовок (и пожалуй автор ее в нашей литературе – один из первых настоящих импрессионистов), «отстроченных» звездочками, коротеньких или на пять-шесть страничек этюдов, это сборник эссе, воспоминаний, художественных миниатюр, афоризмов, которые связывает даже не то что бы смерть как явление и феномен (и тогда можно было бы пошло и нагло притянуть книгу к веку декаданса), сколько настроение то ноющей, то отпускающей печали, невинной растерянности перед красотой мира, его красками и звуками, сложными сплетениями судеб – растерянности перед тем, что она, эта красота, так преходяща. Преходяща – проходяща – уходяща страшным совершенно образом. И автор вот уже действительно первым в русской литературе не стесняется описать, как именно они, красота и жизнь и любовь, преходящи. Он чудесно пишет о них, и эти страницы полны свежести, радости жить и любить, тонкой наблюдательности, виртуозного умения передать чувства в коротеньких очерках, парой фраз, одним словом – его стиль изящен, но при том и необыкновенно прост, ясен, такой стиль называют «прозрачным», и никак нельзя убрать у такой прозрачности ни одной фразы: кажется, ритм, музыка и та самая «прозрачность» куда-то сразу пропадут, испортятся, и искалеченные тексты будут лежать на столе «неподвижными нарядными куклами» - с «небывалой прозрачностью» глаз, пугающими «стеклянной пустотой» еще живых. Автор знает, как именно все это, и красота и жизнь и любовь и замечательные люди, хорошие поэты, талантливые адвокаты, богатые натуры, преходяще! И он свободно пишет именно о том, о чем ни до него, ни, пожалуй что, и после – никто не писал с широко открытыми глазами: о смерти. От книги не веет холодом загробных размышлений, сумраком символизма, в ней нет ничего от декаданса – потому что смерть Андреевскому омерзительна, страшна, обыденна. Ему она обрыдла. Именно поэтому от его описаний и портретов веет теплотой и спокойной, тихой влюбленностью во все живое: всего этого больше нет, или скоро не будет – но пока все же есть.

И того русского языка, которым пишет он уходящую жизнь, и его тоже, в момент написания, «скоро уже не было», и сегодня «уже больше нет». Но – пока читаешь – он, этот музыкально-чистый язык, умеющий быть резким и колким, и необыкновенно нежным и шелковым, он – пока читаешь – все еще есть.

«Яркое солнце светит на скатерть. Узкий стакан с белым вином  отбрасывает длинную тень, на которой внизу горит желтый треугольник, как в зажигательном стекле. Вино искрится и отливает цветами на тонком хрустале. И когда, отпив вина, поставишь стакан, то на его тени бегают извилистые светлые жилки с темными краями, - отражение стекающих капель...  Как велика жизнь, когда она проявляется в этих волшебных мелочах!»

- так светло, грустно и радостно, чарующей светотенью, волшебной нотой заканчивает первый том своей «Книги о смерти» Сергей Андреевсий.

«Тряси-тряси, Вера-а! Тряси-тряси, Вера-а! Тряси-тряси, Вера-а!» – слышу я эхом раздающиеся слова на эту светотень и ноту. С силой выталкиваемые из тела, которое по капельке, теми же нотами, и теми же светотенями, покидает жизнь. «Тряси-тряси, Вера-а!» – раздается громко, воплем, воем по всему тексту, и бьется от абзаца к абзацу подстрелянной юной жизнью. «Тряси-тряси, Вера-а!» – встает перед тобой всеми голосами на свете, голосами тех, кто ушел, такими же красивыми и юными, какими они когда-то были, голосами тех, кто перед тобой встают живыми картинами, встают – как живые (не мертвые, нет – очень даже живые!). Они, те, кто бросает в тебя эти слова обвинительной на суде речью – как будто хотят, чтобы ты эти слова раз-гадал, объ-яснил, пе-ревел, рас-сказал, по-казал. Они, те, кто говорят, щекоча мочки ушей, шепотом или резко, хрипя в твоей голове: «Тряси-тряси, Вера-а!» Они точно просят и умоляют тебя: докажи, расскажи, покажи, объясни. «Как живые» - они очень даже живые, такие же как и мы. Как и мы – в скором временем будем такие, как и они, живые, живущие в воспоминаниях. «Как живые» - они такие же как и мы, как и мы такие же, как и они, мертвые со своими «тряси-тряси», последними, непонятными. Точно нет ни смертей, ни жизни и ее невозможных чудес, ни гробов, ни «да будет воля твоя», а есть только что-то такое «между», где мы все, и живые и мертвые (и «живые» и «мертвые» в этом «между» всего только определения в чьей-то «Книге о смерти» - потому что отличий нет!). Чья-то потом общая память. И о Маше теперь, и об ее младшем брате, и о Бунине, и о тех, кто случился после – теперь все-таки общая память. И была ли когда-нибудь разница?

«Тряси-тряси, Вера-а!» преследовало и наяву и во сне меня. «Тряси-тряси, Вера-а!», думалось мне, больше истории первой любви Марии, больше смерти ее, больше брата, больше книги его. Больше Бунина и каких-то там премий. Больше русской литературы (как больше ее «зачем вы меня обижаете?» невзрачного писаря их сказавших – из школьных хрестоматий – слов, так и пропавших на самом деле для нас вотще). Больше литературы вообще. Но больше ли жизни? Не знаю. И Маша на самом деле не знала. Но эти «Тряси-тряси, Вера-а!» тают, когда вспоминаешь ее и его в их июньско-августовские дни. Его «лермонтовскую жестокость», когда он острил ради нее, не глядя на даму своего подросткового сердца – или сидел на козлах четырехместной коляски, чувствуя, ах, как чувствуя ее за собой, и говорил «что-нибудь оригинальное», кокетничая. Они тают под жарким солнцем украинского лета (пушок, белизна грациозных девственных рук, и смолистые косы, и фестоны, и черные на головке сестры банты!). «Тряси-тряси, Вера-а!» - взлетает голосками и отголосками в золотой пыльный воздух и успокаивается еще более страшной тишиной в конце, требуя на свою боль ответа: переведи! А ответа-то у меня, у Сергея, у Бунина, у нас вообще, которые – и пока, только пока! – не умирающие Марии – нет. Книга Гофмана или Тургенева летним ласковым солнцем согрета – платье, лиф, декольте позврослевшей Маши, улица, пыль, поцелуй, жара. И потом погребальное «Да, да, мне хорошо». «Да-да…». Важный тон, взятый нами по смерти любимых лиц – литературен, полон какой-то нестерпимой фальши, хотя и есть в нем, быть может, что-то простительное – как самозащита от ухода наших любимых Маш. Но все-таки - фальши.

На тишину смерти и истеричный ее крик «Тряси-тряси, Вера-а!» - жизнь не отвечает ни криками, ни своей майской или сентябрьской тишиной. Она, жизнь – смерти не знает. И не хочет знать. И не будет никогда знать. Не скажет «смерть, ты не права», не опротестует ее доказательства (ни палисадников, ни свечей, ни воска). Жизнь на это все отвечает чрезвычайно наивно, по-детскому, просто: не отвечает никак, «не зная», не беря на ум, отторгая, отбиваясь сердцем. Почему «Тряси-тряси, Вера-а!» - задумывается жизнь, и говорит, - не знаю. И даже несколько недоумевает: «Я же очень простая! – говорит эта жизнь. – Я просто есть для такой-то Маши какое-то время. А потом, как бы мне не хотелось ее для себя задержать – я ее почему-то теряю».

«Я закрою глаза на здешний мир с тем же недоумением, с каким я их впервые раскрыл.
А вы, все прочие, остающиеся люди-братья, разве что-нибудь поймете после меня?..» - заканчивает книгу Андреевский.

Нет, говорю я ему в ответ, ничего мы и по сию пору не поняли. И никогда ничего не поймем, я это твердо знаю. Впрочем, мы, как и жизнь наша, по-детски доверчивы, суетливы, днем и минутой только, сего-дня, живем, -

И - на самом деле – ничего не знаем.

Tags: requiem, детская комната, другие голоса, женский портрет, заметки о прочитанном, летняя интерлюдия
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment