Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:
  • Music:

правила выживания кротких в тоталитарных кошмарах

«Зулейха открывает глаза» (2015) Гузель Яхиной

Зимним ранним утром, которое не отличить от глубокой ночи, 30-летняя кроткая Зулейха, просыпаясь и открывая глаза, выползает, стараясь не разбудить сурового мужа Муртазу (старше ее тоже где-то лет на 30) из своей женской половины теплой избы на мороз, чтобы «украсть» яблочную пастилу. Она пробирается тихо, неслышно, чуть ли не на цыпочках, чтобы только ее не услышила слепо-глухая жестокосердная свекровь (по справедливости прозванной Зулейхой – Упырихой). С «украденной» пастилой под мышкой она проведет почти 24 часа трудного дня татарской деревни, плавно переходящего в новую ночь, замерзая в «урмане», складывая поленья, нарубленные мужем, в телегу. Работая как лошадь, в конец обессилевшая она пьяно пошатывается, стараясь успеть за главой семьи, уверенная, что муж не вернется за ней, оставив ее подыхать, если она спотнется и упадет в сугроб. Доковыляв до дома, со все той же пастилой под мышкой, она, пока муж по традиции «общается» со своей старой матерью, бежит в буран на конец деревни и… бросает пастилу в сторону поля, дабы сладким задобрить духа околицы (басу капка иясе), чтобы поговорил он с духом кладбища, и тот присмотрел бы за могилами дочек (она уже похоронила четырех). Выбившись из сил кроткая Зулейха ползет домой укладываться спать, но Упыриха потребовала бани – и, обратившись в конец в человеко-машину, несчастная женщина вынуждена, выслушивая обидные оскорбления от ненавистной свекрови, засыпая на ходу, топить проклятую баню. И только потом, после еще и недоставляющего удовольствия короткого животного секса (муж захотел – попробуй ослушайся) провалиться, наконец, в сон, и закрыть глаза. На следующий день героиня в последний раз откроет глаза в родной деревне: ее мужа убьют, саму Зулейху долго-долго будут везти в поезде, выкинув, наконец, через полгода где-то в Сибири выживать. Для нашей кроткой, в отличии, может, от некоторых других раскулаченных, это окажется всего только сменой декораций одного кошмара – декорациями другого.

В самых сильных – и лучших страницах романа – в начальном куске прозы, мы не видим, а чувствуем нутром, животом чудовищно тяжелую жизнь в деревне начала 1930-х годов, для женщины в семье (кулацкая она там или нет, татарская или русская – все равно: и ведь находятся даже сегодня уверенные, что все это совершеннейшая неправда, и мол, автор не пожалел «чернушных» тонов) еще более чудовищную и, кажется, беспросветную. Нам хочется, тем не менее, остаться в этой деревенско-лесной первобытной утробе, несмотря на то, что полу-языческое и полу-животное существование героини должно пугать и напоминать героиню «Женщины в песках». Потому что эти страницы полны очарования магического реализма, сонного (только сон – кошмар), уютного, где кроткая Зулейха чувствует себя как дома, хотя в этом доме она фактически на положении рабы. В этом мире, хоть и уставшей, можно свернуться клубком и забыться, не начиная жить. Зулейха трогает и своей кротостью, и наивным взглядом на мир («он так устроен, и стало быть так надо») и детской религиозностью, где имя Всевышнего употребляется рядышком с именами духов, оставшихся в памяти деревень с дорелигиозных времен. А хочется здесь остаться потому, что этот кошмар – кошмар детства, и Зулейха, как это было бы ни странно говорить, не совсем полноценный сознательный человек, своего рода взрослый ребенок. И ее взгляд – взгляд дикаря, сознание которого не проросло. Ее спасение от тоталитарности тогдашнего семейного быта в бегстве в мифический мир, к шурале, в мир таинственного урмана, к несуществующему, к умершим деточкам, спасение в ребяческом разговоре с Аллахом, который ей, кажется, представляется этаким дедушкой на небесах. Она еще не живет. Она существует, беспрекословная, молчаливая, добрая. Как лошадь. А лошади, кому не нравятся лошади, которых можно пожалеть, когда их бьют, и им никак невозможно в ответ возразить обидчику? И только в начале роман спрессован вокруг Зулейхи, которой как человека еще на самом деле нет. Когда же комиссар Игнатов вывезет раскулаченных в «новую дивную жизнь» - ткань романа разрастется, в ней появятся иные персонажи (одни – прорисованные хорошо, другие – не очень, и их быстро прогонят из сюжета вон, пинком ноги автора), а Зулейха – Зулейха останется все той же безропотной кроткой, которой как бы и нет. Ее бьет мир – а она молчит. Мир, даже не замечая ее, над ней издевается, а она молчит. Творится на страницах сама история, а героиня этой истории не идет по ней твердым шагом, сопротивляясь или нет, скорее скребется мышью по дороге 1930-х, копошится в истории. История ее тащит за собой. История потому ее и не знает, не видит, не слышит и потому не запомнит, не сохранит в памяти – точно также, как история, например, не знает моих предков, в точно такой же татарской деревне также раскулаченных, и отправленных, правда, не в Сибирь, а в Пермскую область. И баржа, и лесоповал, и голод, и маленькие трагедии незаметных людей, все это случилось, но случилось с кроткими, а потому для Истории с большой буквы как будто и не было (а если и было, и вспоминается – то какими-то массами – «десятки тысяч раскулаченных», например, без интереса к отдельной судьбе из этих тысяч). Как не было для Истории в том числе и гибели юной 15-летней красавицы, сестренки моего деда – в результате отрезанной или отрубленной на лесоповале руки. "Кто здесь, - спросит мир? Какая-то очередная Зулейха? Никакой я Зулейхи не знаю". А потому не знает, что эта Зулейха очередная – тоже кроткая и тоже молчит.

Поразительно то, что иной раз именно кротость помогает кротким как раз выживать: осмеливающихся подать голос против обиды – как платоновский Юшка – История просто размазывает. Именно врожденная или приобретенная долгими годами семейной и государственной тоталитарности кротость помогла выжить и обратить «нерожденную» Зулейху – в сознательного свободного человека. Эта кротость делала ее невидимой, дала возможность тихим ростком пробиваться через асфальт на обочине исторической магистрали. Кротких людей потому многие, кстати, и не очень любят: «их бьют, а они молчат, так им и надо». Кроткие в итоге парадоксально и несознательно, хотя отчасти и способствуют появлению тоталитарных кошмаров (патриархальной семьи или авторитарной государственной системы), но одновременно умудряются в этих кошмарах выжить, оказываясь по итогам человечнее прочих. Становясь, если выжили, вообще человеками, в отличии от тех, кто бил их.

Рассказывая историю кроткой – невозможно поставить ее в центр сюжета. Поэтому в «Зулейхе» происходит незаконное в большой литературе развитие событий – тема романа находится на периферии с точки зрения героя. Для Зулейхи нет Сталина, нет самого явления раскулачивания, нет системы ГУЛАГ. Она внутри Истории, как внутри сарая был и Чуковский (ни разу, кстати, не кроткий), как внутри сарая Истории практически все, проживающие ее: она также, как и все, не то что не видит этот сарай со стороны, но даже внутри сарая тыкается в реалии как подслеповатый котенок. Наощупь, не разбирая. Не рефлексируя и даже не комментируя осознанно то, что с ней происходит. Ее мысли отрывисты, беспорядочны, детски. Но в отличии от многих, у Зулейхи нет и гражданского сознания, ощущения истории, даже если эти ощущения - самообман. Просто «через нее прорастает век», она сама – росток века. Почти растение. Героиня проходит три тоталитарных кошмара, живя в них фактически как во сне – безропотно, покорно, не сказать «безвольно»: потому что ее воля механическая, воля к жизни, которая опять же прорастает через нее. Первая – тоталитарность патриархальной семьи, давление сурового мужа (вплоть до побоев) и его матери. Вторая – тоталитарность государства. Третья тоталитарность – «материнская», приклееность к детям, как к умершим, так и к живому Юсуфу, рожденному в Сибири. Современная позиция «жить, наконец, и ради себя тоже» - в ее голове не способна даже родиться. Она не «Я» и даже не «я», а крохотная точка-черточка в слове «мы», песчинка, которой другие пользуются как хотят, песчинка, которая и не знает, что есть и другая жизнь, что жить можно иначе (как ее сын видит Ленинград и неизвестных ему животных какими-то невероятными и волшебными). Она спит. И только в финале просыпается и открывает глаза. Любопытна параллель между Зулейхой и одним из положительных персонажей, тоже отправленном в лагеря – казанском профессоре медицины докторе Лейбе, который с начала Революции и до прибытия на сибирское поселение находится словно в коконе, отрезавшим его от реальности, в яйце. Он живет в собственном мире, комфортном и уютном. Зулейха по большому счету живет тоже в мире своем, не таком комфортном и уютном, зато эта скорлупа не дает ей ощутить боль по-человечески протестуя, ту боль, которую, например, наверняка ощутила во время гонений сводоболюбивая интеллигенция. Потому что в скорлупе этой Зулейха живет с рождения и уже привыкла смотреть на мир снизу, из угла, через щелочку. Мучаться может человек, лишенный свободы. Когда у тебя этой свободы и, как следствие полноценно развитой личности, никогда и не было: то и лишения этого не почувствуешь.

Зулейха не исторический персонаж, а героиня, выключенная Историей. Поступь которой в итоге она и не чувствует так болезненно, как другие: она не замечает Большого мира, который мелькает где-то на горизонте ее животного сознания. Это и дает ей тот поразительно высокий болевой порог, недоступный, например, Игнатову, которого – человека, убившего его мужа, разрушившего ее деревенскую жизнь (для нас чудовищную, для нее привычную и понятную) – она даже не прощает, потому что не успевает осудить и возненавидеть. Игнатов же – персонаж как раз очень исторический, способный к совестливой рефлексии, оказывающей на него разрушающее воздействие: за участие в раскулачивании автор чисто по-литературному расправляется с ним – спаивая его и делая несчастным; справедливости ради, другой отрицательный персонаж – «зэк» Горелов оставлен «несправедливо» нетронутым. Зулейху же невозможно разрушить психологически – и потому она сильнее его. У Зулейхи открываются глаза по-настоящему в момент, когда всякая тоталитарность уходит совершенно вместе со снами, иллюзиями, мифами и «крепостной религиозностью». Сын уплывает, пойманная государством она в какой-то момент перестает ощущать давление его (до того момента живя в скорлупе, в темноте, в подвале – позволяя себе относиться к нему, государству, равнодушно, как к погоде, вечно меняющейся). Муж убит, и память о нем уплывает вместе с сыном. Любое закрепление, тот мир, который ловит свободу человека – исчезает, уносится развинченным веком вон: национальность, религиозная принадлежность, семейная иерархия. Героиня фактически входит, наконец, в «урман», который пугал ее хаосом и тем, что там могло быть все, что угодно: ведь приятнее жить даже в тюрьме, если жизнь идет своим распорядком, «а в тюрьме сейчас ужин, макароны». Удобнее оставаться ребенком, жить в скорлупе, так болит от ударов судьбы меньше (и еще меньше болит – если тебя заверили, что так уж оно заведено!). Интересно то, что Зулейха становится в Сибири охотницей, узнает урман и животный мир, который оказывается ей ближе, понятнее, нежели странный и чужой человеческий – она и сама ведь была беспрекословной лощадью, насекомым, «женщиной в песках». И именно урман дает ей знание, что она – не они, не животные, а нечто совсем другое. Что она, кажется…человек? Ее боль, между прочим, первая настоящая боль – испытанная ею в финале, и описанная в одной фразе – это боль рождения человека, полноценного человеческого сознания, личности, говоря высоким штилем. Человека притом кроткого, прожившего 30 лет вне осознанного существования в тоталитарном строе. И, как это ни парадоксально, потому рожденного свободным. Вообще, Зулейха – на фоне Горелова, Игнатова и остальных – единственная в финале человек, и при этом единственная свободная, несмотря на государственную закрепощенность (помните, у Толстого Пьер Безухов удивлялся, что французы держат его в плену, это его-то, его бессмертную свободную душу). Зулейха рождается в финале как человек по преимуществу, не исторический, не государственный, не семейный, не мать сына, не жена мужа – а человек, способный и готовый любить без того, чтобы вновь строить вокруг себя крепости. Человек, сознательно способный заводить семью, воспитывать детей, верить во что бы то ни было и – быть счастливым.

Героиня не находится в том пространстве литературы лагерей Шаламова, где теряют человеческий облик. Нельзя вообще сказать, что человеческий облик в самом начале романа существует. Это какой-то абрис человека, росчерк души. Кроткая всегда – незаметна, ненавязчива, за ней почти невозможно следить читательскими глазами – потому что и она сама не настаивает на этом, это не интеллигент, бесконечно рефлексирующий, не альтер эго писателя, который думает через нее. А туманная дымка, которую принципиально не видит ни муж, ни – уже фактически – Упыриха: Упыриха ее слышит и чувствует – как мы, читатели. Зулейха на протяжении романа не теряет того, чего у нее толком нет, она этот человеческий облик приобретает. Не в уставшем экзистенциалистском смысле, что боль и тяжести делают человека или делают его сильнее – иногда делают, но чаще сравнивают человека в землей, втаптывают его в землю, делают из него кладбищенский палисадник. А в том смысле, что она открывает глаза на мир – и мир ее, наконец, замечает: «Какая ты странная, кроткая Зулейха, говорит мир (в лице, кстати, Игнатова, недословно), удивительная и смиренная!»

Роман потому и обманывает раз за разом, делая читателю, наблюдателю Зулейхи, неуютно. Потому что мы и не наблюдаем за ней – кроме зеленых глаз и вечного молчания, там и нечего наблюдать; и не наблюдаем за раскулачиванием, долгой сибирской дорогой и лагерным бытом через нее (мы все это видим скорее глазами Игнатова). Ее кругозор, как сказали бы в былые времена, ограничен. У нее нет ни гражданского сознания, ни вообще полноценного сознания – есть примитивная сигнальная система, почти животная. «Сознание» Зулейхи, как и сознание многих забитых и тихих женщин в крепостные времена (которые по факту в условиях патриархального быта длились долго еще, а кое-где длятся и по сию пору) – недоношено. Ее мир крохотный. Зулейха изначально появляется в социальном мирке – квадратным арбузом, выращенным нарочно в квадратном ящике: для удобства остальных и в патриархальном строе, и в государстве. И только выброшенная в свободный хаос, как котенок в новый дом или на улицу, Зулейха просыпается. Не сразу, конечно. Она задыхается, подслеповато жмурит глазки души, перебирает лапками, жмется к добрым людям (к доктору медицины в поезде). Годы лагерей – это своеобразная для нее беременность, в финале которой рождается кроткая, уже способная любить и быть свободной, и потому принимать эту любовь свободно и жить – радостно. Боль, испытанная ею в финале – вовсе не боль сломленного человека, постаревшего и прожившего никчемную жизнь пресмыкающегося, а боль человека родившегося, открывшего глаза. И теперь Зулейха замечает, наконец, мир и видит его человеческими глазами: «Так вот ты какой, мир, какой ты странный, удивительный. И жестокий».

Tags: женский портрет, заметки о прочитанном, кроткие
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments