Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:

здесь параллельные прямые – не пересекаются [Гинзбург, этика, смерть]

«Записные книжки. Эссе. Воспоминания» (1920-1990) Лидии Гинзбург

Пруст передает физиологические ощущения, которые герой испытывает вблизи своей возлюбленной,
той же интонацией, которой он описывает, например, как герой любуется пейзажем.
Пруст не меняет голоса.
Л.Г.
Писать о Лидии Гинзбург трудно. По-настоящему писать, избегая готовых форм и громких фраз (что-то, вроде, «один из крупнейших прозаиков XX века» - что правда, и даже эпитет «великая» подойдет – но все отдает противно-гладкими фразоформами бесчисленных предисловий и послесловий). Гинзбург относится к тем авторам, которые не только писали тексты, но в этих текстах еще и комментировали и себя, и тексты (Пруст, Музиль, Рильке, Юнгер, Вяземский, Толстой, Цветаева как прозаик). Примечательно, что лучшие тексты о таких авторах (лучшие-то – написали сами авторы, автокомментарий) очень соответственно прустовские, музилевские, толстовские и т.д. Это не столько вопрос авторской силы и давления их стиля – хотя и это тоже – это формальная невозможность не говорить их словами об их текстах и о них самих. Написав текст о Гинзбург, я с ужасом выловил из него минимум десять чисто гинзбурговских фраз, реплик, мыслей. Выловил, но потом оставил. Это – неизбежно.

Проза Гинзбург формализует твой собственный способ мыслить, точно ты подстраиваешься под нее невольно. Она же – выпрямляет согнутое, замораживает текучее, твои разрозненные наблюдения и взгляды на разное намагничивает, и ты узнаешь, что ты на самом деле думал по тому или иному поводу, и как ты на самом деле видел или видишь мир. И это при совершенной непохожести зачастую на мысли и взгляды самой Гинзбург, без ревности к ней, или ревности с ее стороны. Как если бы ты, как оказалось, думал не совсем так, как она, или совсем не так – но если бы не она, то ты не смог бы сформулировать, как именно ты «не думаешь не совсем так или совсем не так, как она». Но чаще – все-таки совпадаешь. То самое «щелк!» - твоё!

Записные книжки Гинзбург, если отвлечься от филологических размышлений, исторической важности, литературоведческих упражнений, прекрасных характеристик-рецензий (на Мандельштама, Ахматову, Бунина, Цветаеву – «Стилистика Цветаевой — суммарный романтизм, переработанный опытом литературы XX века с ее языком, раскрепощенным от всяческих норм»), воспоминаний об эпохе формалистических штудий 20-х годов – обо всем этом и пишут авторы предисловий и послесловий – это совершенно особый и новый жанр (впрочем, об этом пишут тоже…). Форма, жанр романа – мертвы, об этом сама Гинзбург писала еще в конце 1920-х, ища новую форму, и интуитивно и аналитически выбрала записи, как у Вяземского. Ее «Записные книжки» это не формат дневника, и не скрэп-бук наблюдений и размышлений, как кажется на первый взгляд. Это в действительности протяженное во времени событие-текст. Событие-текст как длительное фотографирование сознанием – времени и истории и самого сознания, длиной в 70 лет.

Интонация Гинзбург почти не меняется. Равномерный гул сознания, рождения слова, мысли. Мысль ее мускулиста, «мужественна», и в то же время текуча, она обтекает явления, феномены, никогда не останавливаясь. На пути оставляя афоризмы, сколки осмысленного, сами смыслы.

Она выравнивала свое дыхание, убрав перед публикацией в стол особенно эмоционально-пристрастные отзывы о знакомых, писателях, грубость и местами даже истерическую взвинченность. Ее текст – при всем своем смысловом многообразии: кристаллизован, это геометрия литературы, ничего общего не имеющая с сухостью и бесцветностью и формальной выверенностью.

Она утишала тон, не слишком громко, не слишком тихо. Но обязательно звонко, прямо, прозрачно. Даже в длинным коридорах размышлений, даже в больших эссе («Мысль, описавшая круг», блокадная проза) она тянулась проговаривать до последнего, до последней ясности, когда мысль, наконец, отпускала. До изнеможения. Это совершенно не означает, что дальше думать было невозможно – как раз напротив, текст Гинзбург открыт, он как будто появляется из разорванных смыслов и уходит в бесконечность, убегает. Но на тот момент, когда мысль продумана, текст завершен. Как кирпичик. Как кристалл в ряду кристаллов. Из снежинок – снег. Потом «падает снег». Потом «Первый снег» Вяземского. Так ветвится смысл этого мира. Так же ветвится смысл текста. В определенной точке они пересекаются.

Гинзбург – это проза на короткой дистанции. Слово – на коротком поводке.

Это не рубленая проза, не нарезание кругов, а работа скульптура: короткими ударами по мрамору. Требование ясности. Ясности шершавой, чтобы ее можно было перекатывать в голове осязаемо, проговаривать до точки. Или до запятой.

При том текст ее – не собрание метафор, не «кунсткамера». Ее метод близок, конечно, великим авторам афоризмов 17-18 века – Лихтенбергу, Паскалю, Ларошфуко, Лабрюйеру (но не Грасиану, например), но все же он другой. Ее работа также точечна, неготовность остановиться на одном слепке смысла, на одной готовой идее (докружить до конца, до головокружения, и потом спрыгнуть в нужное точное место) как у Розанова. Но есть и ощутимая строгость линий 70-летней судьбы самого текста Записных книжек, у нее – параллельные прямые не пересекаются, и ты уверен в этом с самого начала. Странно, но это не вызывает скуки. Напротив, следить за тем, как ровным шагом Гинзбург продвигается все 70 лет по лабиринту, изучая каждый его камешек, увлекательно. Не то слово, не увлекательно – как-то остро, мучительно-увлекательно, как будто присутствуешь при родах, при рождении смыслов, очень правильных и верных слов, и эти роды никак не закончатся. И ведь понятно, что начало родов и вообще беременность может проходить по-разному, но никто же не думает о том, что в итоге родиться не ребенок, а кукла. Вот у Гинзбург похожее: ты не знаешь, что будет в финале (но не как при чтении дневников!), но когда читаешь финал, видишь, что цель достигнута. И никакой другой цели, иных выводов при заданных изначально установках, и быть не могло. Мысль исчерпана до дна. Дальше – только бесконечность.

Еще - Вяземский. Я взялся за Гинзбург, прочитав предисловие к тому его «Записных книжек» и «Стихотворений». Обыкновенно предисловия скучны и служат скорее сводным перечнем биографических дат и событий и уже за тебя давно и многими нарезанных смыслов. Предисловие Г. – это размышление. По ее признанию, именно Вяземский вдохновил ее на опыт Записных книжек (а не дневников). Вяземский афористичен, едок, ядовит, безукоризненно бескомпромиссен в данный момент времени. При изменении политических пристрастий – именно в данный момент времени он всегда оказывался вне магистрального течения гражданской мысли: дотошный демократ в юности, он возмущался кондовым патриотизмом Пушкина и Жуковского – и радикальный консерватизм в старости с нелюбовью к «передовой интеллигенции» тех лет. Но голос Вяземского, его острота мысли – неизменны. Впрочем, лучший Вяземский, конечно, в поэзии, он – великий поэт, вынужден даже писать «не меньше Пушкина» (ибо Пушкин – хрестоматийный генерал же наших поэтов XIX века – см. бесчисленные предисловия). Думается, что Гинзбург в нем привлекла не столько афористичность, сколько как раз умение поэтически мыслить = вмещая думу в строфу. Его талант рос, поздний он до самоистязания «земной». Каждое его стихотворение – дума, не мысль, а именно дума, развертываемая в строфах. В юности думы могли быть посвящены перу или халату или снегу, в старости – смерти, болезни, одиночеству. Вяземский – это буквальность. Чрезвычайная ясность смысла, и глубина мысли во фразе, строфе, такие же, что у Гинзбург, лучше сказать «акмеистость», но у него – при классической строгости формы.

Афоризм – представляет мысль всегда для читателя неожиданную, в изящной форме (слово «изящный» ничего не говорит на самом деле никому – но все понимают, что в виду имеется) - и в то же время мысль, после прочтения, ретроспективно ожидаемую, если это не парадокс. Результат размышлений Гинзбург, помимо неизбежных при ее стиле афоризмов, всегда блестящих (и никогда не состоящих из «беспризорных метафор», и ими не являющихся), звонких, парадоксальных – неожиданно буквален (как у Вяземского) и неожиданно «не-неожидан». Буквализм ее не природы формалистической юности, наверное, и не носит характера скучного открытия старых истин (старое вино – в новые мехи: да кому это нужно?). Лучше сослаться на взгляд Гинзбург в природу (именно «в», а не «на»), когда она пристально рассматривает окружающее пространство, пока оно не расползается, не разделяется на формы, и потом все пристальнее и пристальнее взглядывается в ново-открываемые формы: лес как щетка, береза, уже не береза, а белый ствол, потом кора и т.д. Ее буквализм – аналитической природы. Дело не в неожиданном взгляде (но и в нем тоже), а в напряженной погоне за точностью образа, мысли, формы, слова. В длительности взгляда, до боли в глазах. Под ее пером быт советских 1960-х, знакомый людям пожилым, не является итогом пристрастных размышлений, в нем нет открытия необыкновенных явлений и феноменов: она открывает соотношения форм, их характер. Замечает то, что ты или кто-то другой, если бы и увидел, то не обратил бы внимания. Ее характеристики диалогов, разговоров, изменений психологии лениградской интеллигенции до, во время, после блокады и т.д. – поразительны именно потому, что не неожиданны, а потому, что «ведь это действительно так». Не потому, что ты был свидетелем, дело не в свидетельстве, а потому что иного изменения характера, соотношений в обществе быть и не могло. Это буквализм аналитический, буквализм математики. Но, повторюсь, здесь параллельные прямые – не пересекаются. Если они у Гинзбург где и когда пересекаются, то разве что в размышлениях о смерти – но будем честны, они пересекаются в этом случае у всех и всегда.

Стиль Гинзбург и верность ее наблюдений приводят к замечательному факту: ее текст прекрасен как целое, его абзацы/афоризмы прекрасны по отдельности. Но и в самих абзацах удивительно изящны фразы, точно фраза может защелкиваться, и может защелкиваться афоризм – прямо слышишь, когда читаешь повернутую в нужную сторону фразу, как какой-то механизм защелкивается. Этот звук – «щелк» - слышался мне до сих пор только у поэтов и у авторов афоризмов (в большой прозе – только у Музиля). Мышление Гинзбург – необыкновенно поэтично, и – в записных книжках – бежит штампованных форм (зато традиционные эссе о писателях, датированные 1980-ми – как будто ей не принадлежат). Ее прозой – любуешься. Но любуешься не только и не столько красотой слога (вообще это сочетание слов надо уже забыть, истерлось), сколько красотой поворота мысли, красотой того, как защелкивается фраза, и при звуке «щелк» появляется смысл, который также прекрасен, как прекрасно его, смысла, произнесение и словесное начертание. Гинзбург – это как увидеть Блокаду и быт 1960-х и литературную критику – сквозь математическую решетку; еще точнее: увидеть все это решетками кристаллическими, увидеть это все кристаллизованным, рядами кристаллов.

После Гинзбург трудно избавиться от ощущения, что думаешь как она. Гинзбург – методологически заразна. Ее стиль – цепок как капкан.

Хуже всего – через некоторое время ее текст, его смыслы, слова – наплывают на тебя толчками. И тебе уже кажется – ты видишь мир как Гинзбург. То есть, что ты и есть Лидия Гинзбург. Становится не по себе.

Про саму Гинзбург сложно сказать что-то внятное. Ты слышишь ее голос, но не ее саму – парадокс. Ты прочитал ее книгу, но ее так и не узнал. Как будто ее и не было. Как будто сама Гинзбург состояла и состоит из слов – и потому умереть не может – как будто жива она в момент прочтения, а после последней точки растворяется в воздухе.

С другой стороны, про Г. знать особенно и не хочется. Подсознательно понимаешь, что ее текст исчерпывающ. Что в этом «ее так и не узнал» - она и заключается. Я хотела вам сказать, что мы – то, как мы мыслим и говорим и пишем. Сказала. Так думала я. Остальное потом.

Психология – философия (этика и ее корни) – словесность: вот Гинзбург. Всегда в разной последовательности. Но почти всегда – именно эта троица. Главная тема – этика. Этика Г. – социальна. Скорее даже не этика как внутренне непротиворечивая система, а поиски ее, напряженные, тяжелые, трудные поиски внутренне непротиворечивой этической системы. Без аморализма, гедонизма, эгоизма, божественного вмешательстива и влияния бытовой среды и истории. Этика для Г. – при ее порядочности и точности этических наблюдений – неуловима. Но одновременно и обязательна, обязательно само стремление в ее сторону, стремление замкнуть систему (слово «замкнуть» и «замкнутое» - вообще Г. любит и часто употребляет). При полном понимании невозможности этого, понимании, что здесь, как и в размышлениях о смерти – прямые могут пересекаться. Ничто (кроме той же смерти) не волновало так Гинзбург. Без привязки к Абсолюту этика рассеивалась как социальный дым. Ее мысль: Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова — это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни. Человек – как у Музиля – без свойств, со спонтанными, изменяющимися со временем и применительно к историческим обстоятельствам реакциями. Именно поэтому могли случиться советские тридцатые. Именно поэтому – могут случиться еще раз. И еще раз. Этика Г. – это этика связанная, этика со связанными руками. Связанными литературой XIX века и внушенной ей порядочностью (внушенной людьми, социальными категориями и т.д.). Мучительно для нее именно эта нарочитость, связанность, что порядочный поступок понятен интуитивно, но не объясним этически.

Как математик и формалист она требовала от этики безошибочности, а не романтической интуитивности. Она требовала формулы. Требовала ее прежде всего для себя. Именно для того, что прямые не пересеклись, она часто сталкивала размышления о смерти с размышлениями об этики. Выводя формулы из неизбежной гибели человека. Но концы все-таки не сходились, этика (как и смерть) выскальзывала из рук. И в этом стремлении схватить этику и смерть за полы, зафиксировать в формулы, понять – Гинзбург как мало кто их писателей XX века ошеломляет. Именно в результате этого стремления, кажется, и были написаны страницы ее блокадной прозы. Главное в блокадной прозе Г.– не сами даже слова и наблюдения и почти медицинская хроника изменения психологии лениградца, а всегда (как и в Записных книжках вообще) бесстрастный, ровный тон ее голоса, размеренный, спокойный (не нарочито спокойный – просто спокойный). Ее Блокада – это не Блокада героики и не Блокада животного ужаса. А Блокада зимней, режущей ясности сознания, что происходит – было – будет – в данный конкретный момент исторических обстоятельств. Эта интонация, и «поабзацная» структура прозы (аналогичная Записным книжкам) – интонация глухого голоса, интонация «средней нормы поведения», структурно оказались самыми нужными для передачи того куска памяти, который передавать нельзя, и в то же самое время необходимо. Но почему нельзя и почему необходимо – этими вопросами Г. не задавалась, эти вопросы живут в ее прозе постоянно, она всегда их имеет в виду, и потому именно там и тогда, где на эти вопросы могли быть даны ответы, она глухим голосом сообщает о норме в 125 грамм хлеба. 125 гр. растянутые во времени первой зимы – это факт социальной жизни, когда прямые внезапно пересеклись (иначе – нельзя, но все равно – именно потому, что 125 гр. – люди умирают с голоду).

Возможно увидеть Гинзбург и услышать ее голос можно по-настоящему только на блокадных страницах. Потому что, в принципе, Блокада и 125 грамм – это то, перед чем замолкает всякое слово. Г. не замолкает, ее голос даже не меняется, ее воля продолжать текст – это воля человека, для которого 125 грамм – мучительное «параллельные прямые пересекаются» – и она блокадные страницы пишет нескончаемо, повторяясь, кружа на месте, снова и снова, чтобы выпрямить эти прямые. Чтобы они не пересеклись. Чтобы смерть замолкла. И этика сказала свое слово. Но этика, к сожалению, молчит.

Tags: requiem, заметки о прочитанном, проклятые вопросы
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment