Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:
  • Music:

чувство, которое мы потеряли: эпистолярная кардиограмма любви [панихида по утраченной эпохе]

«Португальские письма» (1669) Габриеля-Жозефа Гийерага,
«Письма к госпоже Каландрини» (1726-1733) мадемуазель Шарлотты Аиссе
«Бюллетень болезни» (1923) из «Писем» Марины Цветаевой

В 1669 году в Париже выходит небольшая книжечка в переводе известного острослова, в юности авантюриста Фронды, в год выхода книжки – секретаря Людовика XIV, начитанного и блестящего аристократа, любимца литературных салонов и высшего света Габриеля-Жозефа Гийерага. Книжка, состоящая всего из пяти любовных писем некой португальской монахини Марианы к неизвестному французскому офицеру, принимается Парижем с восторгом. Следует одно переиздание за другим, появляются якобы ответы на эти письма, потом новые ответы, переложение писем в стихах, делаются попытки вычислить реальные фигуры, стоящие за монахиней и офицером. Ни у кого не возникло сомнения, что письма подделаны, выдуманы, написаны кем-либо из современников (госпожей де Севинье ли, мадам де Лафайет ли – о возможном мужском авторстве даже и речи не шло). Слишком безыскусна речь несчастной монахини, брошенной возлюбленным. Слишком чиста и наивна ее страсть, страсть затворницы, впервые захваченной неведомым ей ранее чувством. Слишком человечна ее боль. И неподдельна попытка разобраться в обреченной любви – неподдельной и небывалой доселе в литературе. Редкие скептические голоса (Руссо, Барбе д’Оревильи) тонут в общем восторженном хоре уверенных в «аутеничности», от Стендаля до Рильке, последнему принадлежит такое признание в любви к «Португальским письмам»: «В этих письмах, точно в старых кружевах, тянутся нити боли и одиночества, чтобы сплестись в цветы». Должно было пройти 300 лет с момента публикации, пока, наконец, авторство «переводчика» Гийерага не было более-менее установлено. Но как этот светский любимец, пусть умный и начитанный, остроты которого цитировала Севинье, с кем дружили Буало, Мольер, Расин, как мог дипломат с историей юности, подобной приключениям Д’Артаньяна, вдруг пожелать написать пять писем, невероятно трогательных и откровенных по мерках эпохи, и для чего ему это понадобилось? Вы можете себе представить, чтобы капитан королевских мушкетеров вдруг сел за стол и написал пять писем Констанции Бонасье к любимому? Не тщеславия же ради вжился Гийераг в португальскую девушку, обрядился в ее рясу, и попытался представить, как можно любить так безумно и беззаветно – ведь он никогда так и не признался в своем авторстве, умерев в 1685 году в должности французского посла в Константинополе.

13 лет спустя, в 1698 году, уже другой французский дипломат в Константинополе, господин де Ферриоль, покупает на невольничьем рынке красивую 4-летнюю девочку, якобы черкешенку, утверждал продавец, и «княжеских кровей».  Девочку зовут Гаиде, со временем имя её «облагозвучат» и «офранцузят», наконец, крестив невольницу, и назвав её Шарлоттой Аиссе. К 16-17 годам мадемуазель Аиссе уже успеет поразить кавалеров эпохи Регентства экзотической красотой – говорят, проявил к ней блакосклонность и сам регент, герцог Орлеанский (история о том, кончилась благосклонность постелью или обошлась лишь обменом платоничесих чувств, умалчивает). И пора бы ей замуж, но в 1711 году возвращается в Париж, пробывший в Турции долгое время, посланник в Стамбуле, «благодетель» Аиссе, который… отказывает ей в свободе, откровенно сообщив, что покупал ее для того, чтобы «располагать» ею по своему усмотрению «и сделать когда-нибудь дочерью или возлюбленной»: «Опять таки судьба пожелала, чтобы вы стали той и другой, поскольку я не могу отделить дружбу от любви и отеческую нежность от пламенных желаний». Чудовище скончалось лишь одинадцать лет спустя, Аиссе тогда было уже 27 лет, и она по-прежнему жила в доме его семьи. Увы, к тому времени она в 1720 году в салоне госпожи дю Деффан успела встретить шевалье д’Эди, который полюбил ее, добился взаимности, в результате чего в 1721 году у них появилась дочь, которую мадемуазель Аиссе со своим шевалье, в ужасе от того, что скажет об этом свет, спрятали в монастыре под чужим именем. Внебрачная связь, страсть, которую Аиссе пыталась побороть, невозможность признаться в материнстве дочери, которая ее очень любила и хотела, чтобы та была бы ей мамой «на самом деле» - сделали ее жизнь несчастной, несмотря на любовь к ней многих влиятельных лиц и вращение в кругу умнейших людей того времени. Раз за разом отказывая шевалье в его попытках узаконить их отношения, Аиссе ссылалась на то, что он – рыцарь Мальтийского ордена, давший обет безбрачия, и вообще больше думала о том, что брак мог бы сильно повредить ее возлюбленному (у нее не было не имени, не состояния – внебрачная дочь, узнай о ней свет, могла поставить точку на его карьере и состоянии), нежели о том, чего стоит поддерживать незаконную связь все эти годы в тайне от других: 13 лет подряд! В 1726 году, встретив госпожу Каландрини, супругу женевского гражданина, имевшую весьма строгие религиозные взгляды (близкие к кальвинистским), Аиссе завязывает с ней переписку, продлившуюся 7 лет – вплоть до мучительной смерти мадемуазель от чахотки в 1733 году. Ее 36 писем, попавшие Вольтеру в руки в 1754 году, и им немного отредактированные, были изданы лишь в 1787 году. И, как и «Португальские письма», «Письма к госпоже Каландрини» вызвали у читателей восторг и сочувствие к их автору. Впрочем, в случае с Аиссе были скептики, утверждавшие, что письма сочинены кем-либо (не исключено, что и Вольтером), но довольно скоро сложилось вполне справедливое мнение о полной аутентичности эпистолярного наследия черкешенки. В письмах Аиссе прослеживается нарастающая тревога, что ее связь греховна, что ее страсть – необорима, и что она таким образом, будучи несчастной здесь, вдобавок получит воздание еще и там, на небесах. Выбор между возлюбленным и «долгом» для Аиссе длился все семь ее последних лет, и особенно мучительным оказался в последние месяцы ее жизни, точнее – медленного умирания. «Долг» победил. Аиссе успела исповедаться.

Чуть менее, чем 200 лет спустя, весной 1926 года между известным поэтом Рильке (до конца жизни уверенного в аутентичности «Португальских писем») и Мариной Цветаевой с подачи Пастернака завязывается переписка, которая продлилась несколько месяцев. Испуганный внезапной как шторм любовью Марины к нему, которого она никогда в жизни не видела, он, найдя ее жестокой и эгоцентричной, перестает отвечать. За три года до этого знакового лета у Цветаевой возникает, кажется, первая подобная «любовь на расстоянии к анониму» (если не считать Пастернака), к 19-20-летнему Александру Бахраху, критику берлинской газеты «Дни», написавшего о ее стихах хорошую рецензию. Эта ее любовь запротоколирована не только и не столько в стихах, сколько в письмах к мало интересному и еще менее талантливому, как оказалось впоследствии, товарищу – любовь властно заговорила в Цветаевой в августе 1923 года (см. первый том ее «Писем»), и оставила по результатам маленький шедевр «Бюллетень болезни», письмо, которое она начала писать 9 августа, и отправила лишь 28-го. Уже в сентябре она пишет о том, что встретила другого, но готова остаться Бахраху другом… «Другим» оказался тот самый Родзевич, любовь к которому стала для МЦ очередным громоотводом, куда ударила через ее сердце пройдя болью молния божественного вдохновения, остывшей лавой которой стали «Поэма горы» и «Поэма конца». «Бюллетень болезни», по сути дневник, эпистолярный близнец поэм, дотошно фиксирует протекание любви. Громоотводом «бюллетеня» был на тот момент Бахрах, но с тем же успехом им мог оказаться кто угодно. Молния, всякий раз как будто разная, била в громоотводы откуда-то извне, снаружи, из горних миров. Цветаева не раз искренне, не смирения паче гордости, писала, что «я – не пишу стихов». Пишет, говорила она, нечто другое – через меня. Она же – быт. Собственно, она тоже такой громоотвод, который в нелюбовное время перестает таковым быть, до следующих Бахраха и Родзевича, но они необходимы, признавалась она, чтобы по высохшему руслу сердца вновь пронесся морской вал, и поэт заговорил Кассандрой – передавая другие, нездешние голоса бисерным почерком в бесчисленных листах ее тетрадей.

Цветаеву, скрепя сердце, можно назвать, безусловно, Казановым в юбке, тем более, что она Джакомо Джиораламо нежно любила (и этот громоотвод оставил нам её стихотворные драмы «Феникс» и «Приключение»). Близки они друг другу не столько по смене любовников и любовниц, сколько по тому очевидному факту: что и Цветаева, и Казанова совершенно искренне и безумно и «навсегда!» любили очередной объект своей страсти, ничуть не притворяясь и не рисуясь. Оба – жили любовью. Ими – жила любовь. Как можно целый август любить одного человека, а уже в сентябре совсем не помнить, как тогда чувствовалось? Как можно любить Генриетту, а потом полюбить другую и забыть ее на годы и годы? Очень даже можно. Как бьет любовь, и как живет она в сердце – она, любовь, дала рукой МЦ написанный подробный медицинский отчет. И век спустя бьющаяся в этом «Бюллетени болезни» отчаянная любовь, как пойманная в силки птица, ранит читательское сердце.

Подобная сила проживания любви – Марианой, Аиссе, Цветаевой – нам кажется уже несколько романтичной, скрябиновской, экспрессивной. Возможность так чувствовать, безудержно отдаваясь волнам её, любви, Воли – и способность бисерным ли почерком, или стрекотом клавиатуры передавать ее кардиограмму на бумаге – оказались для человечества, пожалуй, навсегда утраченными. Это было неизбежно с того момента, как Гийераг близко присмотрелся к чувству, и скрупулезно попытался застенографировать вздохи, ахи, слёзы, стенания и проклятия. Это было неизбежно после того, как Мариво в «Жизни Марианны» (1731-1740) голосом девушки Марианны (!) попытался передать зарождение, протекание и, как будто бы, гибель сложного чувства (гибель он как раз не написал). Еще неизбежнее это стало, как только Пруст написал бессмертные страницы «Пленницы» и «Беглянки», и уже на миллиметровой бумаге отследил протекание любви к Альбертине. Чем ближе вглядывалось человечество в любовь, тем эфемернее она казалась. Чем тоньше выписывали авторы зигзаги её молний и рисовали карту её морей, тем быстрее она высыхала, уже сыпясь прибрежным песком сквозь пальцы. Любовь стала все тише, умиротвореннее, появилась сотня и тысяча книг, равнодушным и сухим тоном убеждающих взволнованных влюбленных, что, как и почему (см. «Искусство любить» Фромма). В любви стали видеть минутное впечатление, даже если эта минута почему-либо растягивается на годы (все равно, убеждали циники, оно умирает). Уходит одна – приходит другая, говорили исследователи её побережий, неосторожно ссылаясь и на романтиков, и на «Мемуары» Казановы, и на поэзию и жизнь Цветаевой, заверяя, что это слепота, болезнь, временная слабость. Закончилась многовековая «история человеческого заблуждения» в конце XX века с его расколовшимся на мозаичные камешки сознанием и осознаванием чувствования как последовательности импрессионистических мазков во времени и пространстве. Яркий пример современного взгляда на любовь можно найти у Вуди Аллена, в фильмах которого действительно одна любовь со временем проходит, другая приходит на ее место (или не приходит), и живут же как-то люди? Ироничный взгляд на любовь, не всегда и не всеми разделяемый, окончательно привел к тому, что громоотводы ржавели, а сердечные русла высыхали задолго до тридцатилетнего возраста. Люди и посейчас умеют полюбить, любить, и разлюбить, и даже мучаются отчего-то временами (они же не читали Фромма!), но и это пройдет, говорят им, и это действительно проходит.

На самом деле разница между взглядами на любовь нашего времени – от Фромма до Вуди Аллена – и взглядами на это чувство французов XVII-XVIII веков объясняется довольно просто. Накопленный нами опыт неизбежно привел к кумулятивному эффекту. Читатели века Людовика XIV перед собой, например, имели опыт португальской монахини – их вера, если угодно, была чиста и незамутненна даже скепсисом Ларошфуко. Читатели Галантного века были знакомы не только с «Португальскими письмами», но и с опытами Мариво, Аиссе, Прево и проч., что уже зарождало сомнение в вере. Наивные романтики попытались, было, обнулить накопленный опыт, и поставить любовь на пьедестал, со всей молодой горячностью и бескомпромиссностью воспев ей осанну. Но быстро выдохлись. В начале десятилетия, когда был опубликован «Грозовой перевал», Лермонтов публикует «Героя нашего времени». Уже во второй половине XIX века за любовь взялись бесстрастно, серьезно и глядя чуть свысока на неё, лучшие литературные хирурги: см. «Госпожа Бовари» Флобера и «Анну Каренину» Толстого. Впрочем, в то же время писались и очень романтические новеллы – так, малоизвестная сегодня Юлия Жадовская написала очаровательный по своей наивности и невинности роман «Вдали от большого света»(1857) - конечно, уже изъеденный подозрениями лермонтовской поры, но слишком еще слышна на его страницах гремевшая вдали от деревенских застолий гроза имени Бронте. Хаос начала XX века на короткое время вернул все завоевания романтического чувства (см. многих от Фицджеральда до поэзии Серебряного века), до уже к 1930-м все было кончено. «Темные аллеи» Бунина – своеобразная панихида по утраченной эпохе наивной любви. И уже в них отчетливо заметен кризис – с гениальной точностью старик отразил каждую взволнованную линию чувства, когда-то считавшегося цельным и неделимым – но и чувство у него еще дышало жизнью, от него веяло если не морским бризом, то послегрозовым озоном: Бунин в любовь, со всем и своим опытом и накопленным опытом литературы, зная её прихотливые повадки, изменчивый нрав, опасность - верил. Бунин любовь – любил.

Во всяком случае очевидно, что чувство, которое мы потеряли, могло и остаться у отдельных его особенно романтичных представителях человеческой расы, но безвременно была потеряна способность его описать. То, что лучше всего получалось у авторов писем: ибо письма – идеальная форма для хронологически точной стено-кардиограммы чувства, дневник все же представляется замкнутым контуром, и проигрывает в попытке поймать чувства в «сети слов» эпистолярному жанру, где один пишет другому. Что общего между монахиней Марианой, мадемуазель Аиссе, Цветаевой? Кроме того, что все они – женщины – ничего. Разные эпохи, разные социальные классы, разный стиль, разные способы передавать испытанные чувства, разные адресаты писем. И все-таки они невероятным образом чрезвычайно близки друг к другу. Не столько тем, что любили, и умели любовь описать, сколько тем, что они понимали под словом «любовь».

Авторы эпохи «кумулятивного эффекта историй любви» - и мы все – довольно часто забывают о разнице между отношением к чувству того, кто еще любит, и того, кто уже нет. А между тем, разница эта громадная. Отношение зависит от той инерциальной системы отсчета (ИСО), в какой находится человек. Отлюбив – или никогда не любив – человек справедливо считает, что любовь временна и конечна, что любящие «болеют любовью», но потом выздоравливают. В этом он уверяется всюду, от литературы до кино, об этом ему вопиет чужой опыт: вот они любили, вот они больше нет. Внутри же любви восприятие совершенно иное (помните, я писал, что даже время во власти Эроса замедляется?). Любящий не просто думает или полагает, он знает, что любовь – бесконечна! Что она точно выхваченный из реальности кусок лета или весны, или определенного года, куда потом уже нельзя вернуться, и в который со стороны без снисходительной улыбки порой и не посмотришь («ну и дурак я был!» - «какой я была глупой!») – абсолютно другая реальность, со своими фундаментальными постоянными. Внутри любви – любовь действительно вечна! Для любви объект воздыханий не имеет особенного значения, и субъект и объект – громоотводы, в который Зевс метает молнии, или, если угодно, электроды, между которыми образуется любовная дуга. Любящий, пораженный переменой мира, конечно, никогда и никого не послушает – как не послушает атеиста верующий – хотя бы потому, что любящий справедливо откажется лишаться такого счастья, даже если оно приносит такую боль. Правы и те, и другие.

Разницу в системах отсчета, как и «неважность любимого для любви», очень точно выразил в «Португальских письмах» наш остроумный галантный авантюрист – в последнем письме монахиня пишет: «Я почувствовала, что вы были мне менее дороги, чем моя страсть, и мне было мучительно трудно побороть ее, даже после того, как ваше недостойное поведение сделало вас самих ненавистным мне». Она пишет, как была взволнована и сразу захвачена неизвестным ей чувством, и только тогда поняла, что такое жить по-настоящему. Она считает свою любовь вечной, и, обиженная молчанием офицера, ненавидя и любя его, проклинает объект любви, но не само чувство. В четвертом письме: «Да, я даже словно испытываю нечто вроде укоров совести, если не все мгновения моей жизни посвящаются вам. Что сталось бы со мною, увы, без той ненависти, без той любви, которые переполняют мое сердце? Сумела ли бы я пережить то, что волнует меня непрестанно, чтобы вести жизнь спокойную и бесстрастную? Эта пустота и эта нечувствительность не могут удовлетворить меня». Русло высохшее вновь – в ней будет болеть сильнее, иначе, чем прежде. Иначе, чем сейчас, когда она страдает от любви. Мариана знает, что, поборов свою страсть, она будет еще несчастней, чем когда писала письма, полные самоунижения и горя «брошенки». Последняя строка последнего письма сигнализирует о том, что «Бюллетень болезни» дописан, что ИСО Марианы изменилась – пораженная своей откровенностью к молчаливому адресату, она, страдая, ядовито пишет: «Разве я обязана давать вам точный отчет во всех своих изменчивых чувствах?» Конечно, не обязана, хочется ответить ей: но ты писала не ему, ты писала себе, любовь писала твоими руками – писала о самой себе. Любовь всегда хочется выговориться.

Перед тем, как перейти к чудесным письмам мадемуазель Аиссе, следует вспомнить об Эмили Дикинсон, великом американском поэте XIX века. У Эмили никогда не было мужчины, она прожила последние десятилетия своей затворнической жизни – вовсе никуда не выходя из дома. Эмили из двух громоотводов – любви и веры в Бога – выбрала последний. Дикинсон была некрасивой девушкой, и этим бессердечные люди могли бы объяснить этот выбор. Но Цветаева бы ее поняла – Цветаева, всякий раз делавшая выбор как будто в пользу любви, поставила эту любовь фактически на служение горнему миру. Этих поэтов часто ставят рядом: по тончайшему слуху, по точности выбора слова, по экспрессии и по тесноте смысла в мало сказанных словах. Дикинсон, будучи протестанткой, была по сути мистиком, близким к католичке Мехтильде Магдебургской или протестанту Ангелусу Силезиусу (последний писал вообще двустишиями, всегда об одном и том же – Боге и вере в него – и гениально мог сказать многое в малом). Она так в своих письмах к мужчине (которого она действительно могла любить, но который считал ее сумасшедшей, как впоследствии признавался) объясняла, откуда через нее течет поэзия: «Когда... неожиданное освещение в саду или новый звук в дуновении ветра вдруг  захватывали мое внимание, меня сковывал паралич - только стихи освобождали от него»; «Когда я читаю книгу и все мое тело холодеет, так что никакой огонь не может согреть меня, я знаю - это поэзия. Когда я физически ощущаю, как будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю - это поэзия. Только так я могу определить поэзию. Разве есть другие способы?» и, наконец, «Гений – это вспышка любви – а не интеллекта, как считают; религиозная  экзальтация, насколько мы способны к ней, является нашим опытом гениальности». В последней фразе – ее символ веры. Вера в Бога – была для нее бессменным громоотводом, в него била поэзия, открывая шлюзы сердца, по руслам которого как хлынула однажды большая святая вода, так всю жизнь её течь не переставала. Так она пыталась объяснить процесс протекания этого божественного безумия чувства: «Вера верит в «Может быть» - Призраки твердят: «Не будет».; «И вдруг у Разума доска Сломалась – и в пролом Я полетела – вниз и вниз – И ничего потом». К любви у нее было очень разумное и чисто протестансткое отношение: «Мы вырастаем из любви – Как из вещей – в Комод Ее мы прячем – до поры Показа Старых Мод».

Я уже писал в прошлом тексте о близости страстной любви к мистической любви к Богу – несмотря на кажущуюся разницу в направленности вектора чувства - русла сердца, по которым стеной поднимается вода и захлестывает человеческую душу (поэты могут, прислушавшись к этому гулу, слышать слова –  это и есть вдохновение) те же самые. Португальская монахиня пыталась сделать выбор между двумя векторами на протяжении пяти писем, и сделать это ей было не просто. Что же говорить о мадеумазель Аиссе, которая боролась со своей, как она считала, незаконной порочной страстью к шевалье – на протяжении семи лет, не будучи в это время в монастырской келье, а постоянно встречаясь с возлюбленным? Повезло ли ей больше, чем Мариане? Не думаю. Да, вВозлюбленный её оказался достойным любви Аиссе, как она об этом пишет, оправдываясь перед подругой в том, что она не готова, не может, не в силах прервать недостойную связь. Она могла любить и быть счастливой. Могла – и любила. Но счастливой, увы, не была. Почему? Ответов на этот вопрос предостаточно: лицемерие тогдашнего общества, «их нравы», безжалостное отношение к «падшей женщине», социальные условности и т.д. Немаловажно и сознание Аиссе своего «долга» перед вырастившей её семьей («Нет ничего горше, как выполнять свой долг из одного только чувства долга»), и воспитание в монастыре, и искренняя вера в Бога, заставлявшая считать страсть к шевалье греховной. Но временами что-то в ней говорило другим голосом, заставлявшим бороться с «кальвинисткой» Каландрини, защищая любовь: «Увы! Сколь счастливы те, у кого хватает мужества побороть свою слабость, ибо, право же, требуется бесконечное мужество, чтобы противостоять тому, кого любишь и кому ранее имел уже несчастье уступить. Резать по живому такую горячую страсть и такую нежную привязанность, и притом столь им заслуженную! Прибавьте к этому и мое чувство благодарности к нему – нет, это ужасно! Это хуже смерти! Но вы требуете, чтобы я себя переборола, – я буду стараться; только я не уверена, что выйду из этого с честью или что останусь жива. Я боюсь возвращаться в Париж. Боюсь всего, что приближает меня к шевалье, и чувствую себя такой несчастной, находясь от него вдалеке. Сама не знаю, чего хочу. Почему любовь моя непозволительна? Почему она греховна?»

Особенно кричащими становятся ее слова в «защиту безумия» в последних предсмертных письмах, когда она знает, что умирает, когда о ее умирании знает возлюбленный, совершенно обезумевший от мысли, что потеряет ее, когда она– о Боги! – и решается разорвать их связь! Сердце сжимается, когда читаешь такое: «Надобно, однако, сказать, что невозможно описать словами то состояние тревоги и горя, в коем пребывает известное вам лицо, он и вам бы внушил сострадание; решительно все здесь растроганы его поведением и наперебой стараются успокоить его. Он вообразил, что ему удастся спасти мне жизнь ценою щедрых подарков, и теперь всем в доме норовит что-нибудь подарить, даже корове купил сена; одному он дал денег, чтобы тот обучил своего сына ремеслу, другой на покупку лент и меховой накидки. Он делает подарки каждому встречному и поперечному, он словно помешался на этом. Когда я спросила его, зачем он так поступает, он ответил: «Чтобы заставить их всех заботиться о вас…Трудно погасить в себе такую пламенную страсть, которая к тому же еще поддерживается теперь возвратом его нежности – столь искренней, столь заботливой и лестной! Но, сударыня, я прилагаю все усилия, чтобы побороть свои слабости, и с божьей помощью мне удастся в конце концов преодолеть их».

Аиссе была сильной и волевой девушкой, отчаяние и нависшая над ней опасность умереть во грехе помогли преодолеть эту, как она считала, слабость. Почти сразу же она умерла.

Цветаева в «Бюллетени болезни» говорит о бесконечности, которая разверзается во время любви, чуть ли не буквально. В августовском письме к Бахраху – она случайно оказывается в роли португальской монахини Марианы: обе пишут в пустоту, в молчание возлюбленных – которые, кажется, разлюбили, ибо не пишут. Но в отличии от монахини она и человек XX века, и не раз уже любившая – слишком хорошо знает все станции пути, по которому её несет любовь. «Что я теряю в Вас? Да временное русло своей души, общий знаменатель дел и дней, упор свой. — Опять разливаться!» Она бесстрастна не в описании страсти (тут ей удержу нет), а в гениальной способности менять инерциальные системы отсчета. Она умеет любить и взглянуть на эту любовь со стороны – точно из «до начала любви», и в особенности из будущего: «Дитя, каждое мое отношение — лавина: не очнусь, пока не докачусь! Я не знаю законов физики, но не сомневаюсь, что где-нибудь, под каким-нибудь параграфом умещаюсь целиком»; «Наблюдаю боль (в который раз!) Те же физические законы болезни: дни до, взрыв, постепенность, кризис. До смерти у меня никогда не доходило, т. е. чтобы душа умерла! Боль для меня сейчас уже колея, с трудом — но ввыкаюсь». Ее способность менять точку взгляда не цинична, если она и нуждается в оправдании, то оправдывается целиком безразмерностью чувства (пусть и «в который раз!»), которому – «в который раз!» - не нашлость аналогичного по безразмерности ответного чувства: «Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса».

Цветаевой близок кальвинизм, жесткая категоричность веры и религиозный вектор ее любви – она бы прекрасно поняла и Мариану, и Аиссе (которых, конечно же, читала). С возрастом и опытом ее отношение к любви менялось, все чаще она тяготела к позиции Эмили Дикинсон, умирающей Аиссе и последнего письма Марианы. Её научила тому слабость мужских и женских ответов на её безразмерное чувство – соразмерность которому она не находила более нигде в этом мире. Отлюбив она на время успокаивалась, но уже скоро внутренне умирала от высыхания сердца: и вот уже ждала, когда глухое к мольбам чувство захлестнет её вновь, чтобы тут же её покинуть. «О, Бог действительно хочет сделать меня большим поэтом, иначе бы Он так не отнимал у меня всё!… Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди-поживи»… Так он меня отпустил к Вам — на часочек. Теперь Вы видите, как пишутся стихи».

Думаю, перефразируя известное пастернаковское, о трех наших любящих можно сказать так: жизнь не сладкий божий миг, «только растворение нас самих во всех других» -  выгорание иных, медленное – на костре – горение. Жаль, конечно, что такого нельзя сказать о многих из нас, но, чего уж там, гореть на костре, выгорать в этой любви медленно – хочется далеко не всем. Несмотря на то, что только такое горение, возможно, и способно делать человека счастливым.

Tags: галантный век, женский портрет, заметки о прочитанном, казанова, кардиограмма, летняя интерлюдия, мц
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments