Сергей Афанасьев (vergili) wrote,
Сергей Афанасьев
vergili

Categories:
  • Music:

повесть об Анечке. глава третья. [девочка в жёлтом платьице, звезда и Королевство Фей]

Стоим мы у окна, и взмахом рук она (посыпались на подоконник мотыльки, и затрещали в стёкла, и повалились на пол – но через миг прильнули снова к ней) – так резко раздвигают шторы в комнате весной – раздвинула реальность сна. И вид на старенькую улочку вот так же распахнулся: и вместо поздней осени в глаза ударил май цветущим бешенством, отгнившей прошлогодней плотью и высохшей листвой, ещё холодным ветром и ветхой диско-музыкой времён отцов из ветхого же клуба, где, толком не умея танцевать, резвились мы в Лето Господне 19… какое-то… какое? Не помню я, подводит память. Зато нельзя забыть явление её из потной полупьяной танцующей толпы: как искра Божья в тёмном грязном мире, так на картине одного венецианца луч золота с небес стрелой Амура падал на чело еврейки молодой. Неловкая, худая, угловатая, в дешёвом жёлтом платье с чёрным ремешком, смеясь, она всё время поднимала голову, и обнажала молодые зубы – и прыгала с подружками как Бог положит на душу, забыв и про толпу, и про подружек, про гибель мамы позапрошлым летом, про бирюка-отца, про то, что не умеет танцевать пока, про бедность дома (что дома у нее всего четыре платья, и нет магнитофона). Ей некуда девать всю силу юности, и роскошь молодого тела, и радость, ярость жизни – какой-то хищник рвётся изнутри, из детства в юность: вчера еще слепой котёнок, вот только-только научившийся мяукать – сегодня кошечка, а завтра уж – Багира.

Мы познакомились с Надей, и скоро, слишком скоро, друг друга полюбили – казалось, до сих пор тела и души наши были кувшинами пустыми, которые природа, время, Боги или жизнь несли на головах и на плечах. Устав от ноши, поставили их рядом, наполнив их вином из винограда, отжимали который Афродита с Артемидой, резво топча ягоды маленькими ножками, от запаха по вечерам дурея. Они, должно быть, желали танцевать, хотя бы раз, с вакханками – но, обессилев, лишь выбравшись из чана, устало падали на мягкую траву нагими спать: тела Богинь едва были прикрыты тончайшей туникой. Запах вина и запах спящих олимпийских дев, вид прелестей, наверняка, сводил с ума силенов с фавнами, и те бросались в пляски безумные вокруг, не в силах обуздать ни страсть свою, ни волю. Невольно всё же опасаясь кары, боясь смотреть и видеть наготу, запретную под страхом смерти – они дышали тяжело, и, вожделея, звали Диониса, искали дев других, кто утолит мучительную похоть. Отбившимся от стаек горе нифмам – попались бы безумцам на глаза!

Вино это жгло изнутри, поило сердца дурманом, головы шли наши кругом – казалось, ляг мы в постель, вино пролилось бы из нас как из бурдюков, и всё вокруг заросло бы лозой, и кровать опустилась бы на воды, отправившись качаясь в далёкие зелёные моря, в которых прыгая, приветствовали бы нас, преследуя дионисийские дельфины. Так любят, верно, только в подростковые года: хмелея, взахлёб, задыхаясь, не утоляя жажды, а лишь дразня сердца. Не видя ничего вокруг себя, как стадо буйволов на водопое после перехода через засушливые пастбища: вываливая языки шершавые, они заходят, погружая в воду бугристые горячие тела, хлебая жадно и не замечая с десяток хищных ртов шакалов и саванных кошек.

Так мы с Надей любили. То была первая моя серьёзная любовь, сопровождаемая известными рассветными молчаниями, гуляниями от первых и до последних звёзд (а наша с Анечкой звезда продолжала холодно лить свет, брезгливо подмигивая, и было больно смотреть на неё, вспоминая детские годы), неизбывным томлением, невозможным нахождением слишком близко рядом, и совершенной уже невозможностью покидать друг друга на час, другой. Всё лето стояла едва ли выносимая жара, воздух раскалённый можно было бы, кажется, нарезать пластами, кусками, столбами – пруд мелел, скотина ходила дурная, и мы с Надей ходили дурные, сами не свои от почему-то мучающих нас чувств, которым уже не хватало, конечно, одних поцелуев – но перешагнуть через тонкую красную линию не могла ни она из-за подростковой стеснительности, ни я из-за накатывающего на меня ужаса как-либо навредить ей.

Аня встречалась с мужчиной, раза в три её старше. Когда мы гуляли втроём, угрюмый мужик, с курчавыми как у цыгана волосами, окосевшими глазами от вина, желтоватым небритым лицом, появлялся, как завороженный добычей волк, вечно неудовлетворённый, ревнивый, расплескивающий вокруг себя вонючую чёрную вязкую злобу, и звал её утробным, замогильным голосом: «А-ня…А-ня…» - нас с Надей не замечая. Аня, презрительно поводила плечами и не откликалась. Но вечерами уходила все чаще куда-то одна. Аня возненавидела Надю так же быстро, и с тем же жаром, с каким я её полюбил. Надя же задавалась вопросом: «Почему вы терпеть не можете друг друга? Был бы такой, как ты, брат у меня, мы, верно, были б друзьями. Я вот люблю тебя, и она симпатична, но когда рядом вы оба, хочется, чтобы ушла она или ты: такая в вас вдруг просыпается ненависть».  Просыпается ненависть и молчит, думал я: если бы ненависть могла убивать, мы убивали бы одним этим молчанием, омута тишиной, где водятся бесы – убивали б кого угодно, случайно даже, быть может – но сохраняя себя в живых, для того только, чтобы было кого ненавидеть.

Жара, наконец, ушла пытать других, и на деревню вечер пал, из тех великолепных августовских вечеров, что кажутся поистине божественными, царственными. Точно Боги нисходят на землю. Солнце – Великая Мадемуазель, разодетая в пышные платья и юбочки, тихо-тихо спускалась по лестнице лазурного дворца в свои покои, и семенила за ней облачная свита. Всё вокруг едва светилось, приглушенным матовым играя светом. Небеса поднялись высоко, чтобы было лучше видно смертным, как они прекрасны в этот вечер: переодевались налету, в одеяния багряные, пурпурные, сбрасывая чистый изумруд, сияя чистым белым шёлком – золотыми змейками по ткани вышивала Мадемуазель, сонная, лаская фаворитов, заревом им устилая ложе, шёпотом сладчайшим заглушая шум на главной площади и крики плотников, что к утренней заре возводят для фаворитов плаху. Дерева в лесу дрожали стайкой молодых прелестниц во дворце.

Вода в пруду горела багровым золотом: зайдешь, и берегись, не выйдешь, останешься и пропадёшь навеки в просторах Королевства Фей – ты слышишь, Надя, там, на островах, они шумят, и голые почти – как мы – играть спешат плескаясь на закате? И Надя, веселясь, с улыбкой обернувшись на меня, сегодня будто обещая что-то, с разбегу в жёлтом платье прыгнув в воду, поплыла к островам, за ней, смеясь, сестра.

Сестра вернулась через полчаса. Глаза её блестели виновато, подрагивали губы: «Я пыталась найти её, искала всюду, где могла, проплавала все острова, и там, ты знаешь, у плотины, увидела… Серёж, куда ты, не плыви, мне страшно, и ты вдруг пропадёшь. Она там в платье жёлтом как поплавок большой в кувшинках – тебе не стоит видеть её такой». Достали её тело лишь под утро – оно забилось в глубину плотины, переломавшись надвое: чёрные мокрые пряди волос делали её похожей на Медузу-Горгону. Анечка утешала меня как могла – и до, и после похорон, и на девятый день, и на сороковой. Я просыпался, жил и ходил через силу, точно по дну пруда, медленно преодолевая толщу воды, не видя берегов, и желая лишь лечь в тине с ракушками, успокоив ставшие такими тяжелыми ноги, и плыть, плыть, куда понесёт холодное течение. Голос сел, горло болело от горя, не дышать, не говорить не хотелось и не моглось – как если бы я завтракал и обедал одной ватой, забившей мне все лёгкие, ставшие упругими и чуткими на стуки сердца. Кроме этих стуков – не помню почти ничего. Помню, как утешая она порывисто меня целовала, как мы, наконец, переспали, как поняли потом, что полюбили друг друга – помню, всё это не сразу, но всё же избавило меня от почерневшей ваты в груди и в голове, в ногах и в горле. От чёрной ваты сердце билось больно, в том скорбном ватном ужасе я телом и душой тонул, никак не достигая дна, всё глубже, глубже, глубже погружаясь, вокруг себя не находя опоры, и не желая жить внутри себя: сплошь гулкая ватная пустота, дотронься – и всюду, везде одна лишь чёрная вата. Помню, как с Надиным отцом (его цыганские, курчавые в неделю покрылись серебром) мы пили молча, не говоря ни слова, ночью, лишь выходя курить – и падали вдрызг пьяными в размытые осенними дождями колеи. Помню, с какой прожорливостью, жадно питались нашим горем остальные: всё было нам чужим, и все были чужие. Помню, как безразлично к горю моему – когда меня рвало рыданиями, судорожно, вата не выходила всё, копилась, копошилась, душила изнутри – как равнодушно и высокомерно смотрела на меня «наша» звезда.

«Ты никогда не задумывался, как вообще называется эта звезда? Не спрашивал о ней? Я спросила как-то у папы, и он, при остром зрении своём – мог разглядеть звезду двойную в созвездии Большой Медведицы – её на небе не нашёл». Слова её глушили крики чаек, и крики белых птиц как ватой закладывали уши, я слышал и не слышал: «звезда… моя темница… вечная по времени тюрьма, ночной застенок… я в ней была, я ею и была, бессильная что-либо изменить, всю нашу жизнь я только и могла что источать мерцающий холодный свет…. светить другим, за ними наблюдая, сидеть одной в огромном кинозале – когда механик ставит день за днем кино с тобой же в главной роли….покадровая хроника воспоминаний….стрекочет кинолента, гаснет свет, и видишь, как плывёшь давным-давно когда-то вслед за Надей, как вдруг теряешь из виду её, и, замирая, слышишь, как она зовёт тебя, на помощь, разумеется: запутавшись в кувшинках, тонет в болотистой грязи, так быстро погружаясь в воду – что, думаешь: а ты и не могла спасти её … другое дело, что – не захотела».

Проснувшись вышел на балкон – она всё так же тихим светом скорби мерцает надо мной. А Надя? А Надя не мерцает. А Нади больше нет, и не было как будто. Не помню, когда я начал забывать её, не думаю, что часто вспоминал. У прошлого свои права на память, у памяти на прошлое – свои. И Надя исчезает, блекнет, нет даже фотокарточки её, но даже если б и была: она вот ровно также, как наша с Аней, но наоборот – тускнела б с каждым днём, вывариваясь в свет, истаивая в белое пятно, и появляясь на другом фотопортрете изящной белой чайкой за окном. Ах, Надя, Надя, прости, что жизнь прошла, и я почти забыл тебя, не часто вспоминал, не думал о тебе. А на заре, а на заре шумят задумчивые волны, над спящим городом бушуя в высоте. И чайки, чайки – кто из них она? – так жалобно мяукают над морем. И светит тем же тихим светом скорби – теперь уж только для меня – её звезда….

Нет, всё же, уберите от меня, пожалуйста, эти доморощенные цыганско-литературные заветные звезды, что будто бы горят и светят над выдуманными могилами. К чорту всю эту похоронно-песенную цыганщину, надрывы, гитарно-трактирную музыку, выхолощенную сентиментально-погребальную романтику. Не надо мне ни музыки, ни жалоб, ни песен, пожалуй, ни высокопарных слов. И звёзды, еще раз, в последний раз говорю, заклинаю, заберите, ссыпьте себе в подол, в карманы, и унесите. Почему не сказал Бог вечером, в день второй, еще до всяких светильников на тверди небесной и звёзд, чтобы светить на землю, до начала утра дня третьего: «И увидел Бог, что это хорошо» – и не почил после этого сразу же от всех дел своих, которые делал? Почему?

Мешая коньяк с виски, куря одну сигарету за другой, довольно скоро я перестаю задаваться какими-либо вопросами, мозг погружается в мечтательную дрёму, глаза невнимательно следят за качающимися деревьями, которые мотает штормовой ветер, и кажется, что они всё каются и каются, и никак не могут замолить грехи. В этот святой для всех пьяниц мира час я смотрю с весёлым задором в чёрную дыру смерти, куда соскользнули и еще соскользнут, поздно или рано, все близкие и далёкие мне люди –великолепно зная, что на утро будет болеть голова, а ближе к вечеру снова захочется в петлю.
Tags: летняя интерлюдия, повесть об анечке, полуавтобиографическое
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments