Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

мефисто

Бог как комнатная собачка, эпоха как «произведение искусства истории», революция как Deus ex machina

«Насмешка» (Ridicule, 1996) Патриса Леконта;
«Разлад» (Ecartelement, 1979) Эмиля Чорана;
«Афоризмы» (Aphorismus) Георга Кристофа Лихтенберга

Так получилось, что практически друг за другом случайным образом прочитал две книги и посмотрел один фильм, после чего все разрозненные впечатления и мысли собрались в одном фокусе, в одной точке, в точке Большого Эшафота. Назовем этот небольшой текст в духе того времени многословно и мудрено: «Письма провинциала: Рамышления о революции, просвещении, игре, остроумии, иронии, метафоре, истории как искусстве, эпохе как шедевре, и неведомом Мастере»

1.

Если бы Людовик XV был хотя бы отчасти тираном, и вовремя оттяпал бы головы большинству энциклопедистов, вероятность появления в финале эшафота стремилась бы к нулю. Это тезис. Антитезис звучал бы примерно так: если бы даже всех деятелей Просвещения перевешали, революция все равно бы произошла, и если бы Вольтера не было, его следовало бы выдумать! – голод, нищета, все дела, да и у Господа Бога были на нас планы, и по графику в 1789 году стояло: «Развязка. Много трупов. Гамлета уносят со сцены вперед ногами». Синтез предложил умница Лихтенберг, сначала поклонник, потом яростный хейтер революции: «Что мне особенно не нравится в способе разрабатывать историю,—  так это то, что во всех поступках видят намерения и все события  выводят из намерений. На самом деле это совсем неверно. Величайшие  события происходят совершенно непреднамеренно; случай  исправляет ошибки и расширяет сферу действия умно задуманных  предприятий. Величайшие события в мире не делаются, а происходят». Толстой, большой поклонник Лихтенберга, много страниц в «Войне и мире» исписал, кажется, примерно на ту же тему. На самом деле, истина где-то посередине. И фильм «Насмешка» ее ни в коем разе не озвучивает, там революция вынесена за скобки, где-то за финальными кадрами стучит лезвие гильотины и летят отрубленные головы принцесс. Если все же учесть, что «Насмешка» снята французами, пожалуй, единственной нацией, которая относится к своему кровавому прошлому с пиететом (плюс большевики, почитавшие якобинский террор, но это немного другая тема), и соответственно вычесть из фильма революционно-демократическую тенденциозность, то в сухом остатке на донышке будут лежать сверкающие драгоценные камушки, в блеске которых можно на мгновение уловить ускользающую правду о причинах кошмара на яву.

Воздушная (рифмуется с «бездушной»), искусственная, сверхутонченная, тепличная культура, в которой столетие выращивались дорогие грибы, на поверку оказавшиеся ядовитыми, похожими на бледные поганки – такова прелюдия к кровавому финалу, проигрыш её, по-видимому, прозвучал даже задолго до эпохи Регентства, которая лишь окончательно ввела в светскую оранжерею метафизику остроумия, то, что простаки-англичане всегда звали словом wit. Впрочем, к царствованию Людовика XVI высокомерные французы, обогнавшие островитян в остроте ума на полкорпуса, презрительно называли британские попытки пошутить вялым словом «хьюмо». Ни один исследователь эпохи не пройдет мимо факта «иссушающей четкости языка, его отказа от всего неправильного и незаурядного, от излишеств и самодовольства», который поэтому сделал французский язык всеевропейским, и чуть ли не убил в итоге в нем все живое. Хороший вкус, фарисейское машинальное благочестие, когда и молитвы можно произносить на автомате, и проповеди проговаривать фиглярским театральным языком. Безразличие к себе, к другому, к Богу (которого нет), и трепетное, маниакальное внимание к мелочам светского этикета и тонкостям остроумной фразы. Джакомо Казанова, оказавшись впервые во Франции (который в первом издании своих мемуаров – «спасибо издателям»- был большим поклонником 1789-го, а после издания оригинала оказался тем, кем и должен был оказаться: ненавистником революционно настроенного быдла), удивился, как известный драматург сначала все писал стихами, потом переписывая в прозу: ради все тех же тонкостей, которые понятны и нужны только истончившимся культурам, уже неспособным создать ничего великого: римлянам поздней античности, французам на излете декаданса, и нам с вами. Яростная, нескончаемая интеллектуальная мастурбация, какой-то иронический невроз, псевдочувствительность к малейшему ветерку трепетных анемон – и вместе с тем иссушающее влечение к наркотически-дурманящим наслаждениям, только чтобы иглой моды, иглой новинки-диковинки, иглом дикаря-новичка уколоть себя больно, и хотя бы на время прогнать анемию, вымораживающую жизнь в бесчувственную белизну. Как какая-то искусно настроенная струнка, звенящая при любом прикосновении, но не способная дать ни одной другой ноты, и которую надо вечно теребить, чтобы она не замолкла мертвенно, и которая лишь колеблется из стороны в сторону, на пару миллиметров отклоняясь от навеки прямой линии – и которая если ее все же хорошенько натянуть, когда-таки все осточертело, может разве что лопнуть и полоснуть по горлу незадачливого музыканта до смерти.
Collapse )

надгорная проповедь, надгорная речь [заметки о Цветаевой]

***
В ее восторженном синематографе ранних стихов, поэме «Чародей» - юлой вращается, калейдоскопом дом с мезонином, золотые лестницы, свет детской, девочка и первая в нее любовь, поездки в гости, расставания с подругами-навек, рыданья в кулачки, и в первый в жизни раз увиденные как живыми тени на станциях и в поездах; дореволюционными мещанскими открытками, рождественскими мнимостями – туфельки и шляпки; миниатюры, карандашом раскрашенные; леденцы, шары; шербет полуденного зноя… Всё вертится, всё кружится – как будто бы на улице разбросанные кубики игрушечных домов, дворцов, коней, и чепчиков, и дам, и кучеров на радостях метель взметнула в воздух. И в полуночном мороке, на парашютах падают они обратно, тихо и не на свои места. Как старичок подвыпивший кружит по сельским улочкам, с волшебным фонарем в руке, шатается и падает, встает и снова падает, и снова встать пытается, и сам фонарь шатается, старик ворчит, ругается: и разноцветные картинки беспорядочно в волшебных детских снах идут дождем.

***
Такая грация. Такая доброта в молоденькой Марине. Читаешь, слепнешь на минуту, и пропадают звуки, как будто бы тебя подбросило в замедленном движении над креслом, и ты паришь. Так идеально, точно, гладко, за словом слово ровно она кладет слова. Нет, не кладет, бросает, пренебрежительно – небрежно так невесты свадебный букет бросают через плечо. Гимнастка с лентами, акробатические трюки на трапеции – спешите видеть, как я высоко! – по рифмам, образам и музыке стихов она взбегает запыхавшись как по лесенке: сначала на второй этаж, потом – чердак и крыша. – И вот, отталкиваясь от предпоследней рифмы, она летит, о всем на свете забывая. Под бой часов (а в будущем – трамвая) заместо метронома, про себя, она в уме считает слоги и размеры, всю эту математику стихов о детстве, о любви. Так Пушкин не «кладет» слова, так Моцарт не взмывает под купол неба, как она распутывает кружева и снова шьет, и что-то выплетает, и вышивает, и поёт. Скорей поверишь в то, что гномы по ночам, влюбленные в неё и верные до гроба, работают вместо неё, без устали, и вот готово: две-три строфы, прозрачные и ясные стихи, «Евангелие любви» - Цветаевой Марины.

***
Ядовитый бисер. Стихи Цветаевой. Заметки о Цветаевой. Когда танцует сердце. И мечется безумно рой мотыльков под ребрами. Сладкая тошнота конденсатом выпадает тогда на стенки вен. Сухие струпья сдирают с сердца, ороговевшую кожу души. Полоску за полоской. И снова, в порыве новой юности, поет и бьется сердце. Нелепо чешется в груди. И так щекотно, как будто кто-то щекочет душу – и она смеется в голос. Джазовое письмо. Кидаешь серпантином в горизонт: внимательно следишь, как разворачивается змейкой фраза, и где закончится, еще не знаешь. Трезвый ум, вставший на цыпочки, и падающие подгнившими и перезрелыми плодами поздней осени слова и смыслы: заметки-впечатления.

Розово-ржавый цвет хорошо отдохнувшего за день и чуть подмороженного вечером зелено-голубого неба. И ты слегка взволнован тем, как в сочных синих сумерках качаются и тонут перья облаков из чистого красного золота.

Collapse )
amour-erte

неразборчивые киноведческие записки вуайериста [бесконечный текст о любви]

«Много шума из ничего» (Much Ado About Nothing, 2012) Джосса Уидона

Представьте утро после бурной ночи. На кухне открывают форточку. Потом все окна настежь. Рассвет. Холодный ветер треплет занавески и добивает прически дам, еще вчера интеллигентно щеголявших в вечерних платьях. И все полупьяны. И все устали. Тут кто-то начинает говорить, играя роль в комедии Шекспира. Другой подхватывает. Бренчит рояль. Поют не в голос. Одна дама танцует. Другая спит. Похмелье. Бутылки под столом. Вино, шампанское, мартини, водка. Берешь уже бокалы наугад – не зная, что там. И не пьянеешь. На верхних этажах все спят вповалку, жара на верхних этажах – а здесь, на кухне приятно-холодно. Вы точно в полусне. И спите и не спите. И пьеса, разыгранная в шутку, вас увлекает. Вам весело играть и притворяться. Вы любите и притворяетесь, что любите. Вы вспоминаете давно забытое из школьных постановок. «Роль крупными мазками». Влюбленность – вы это чувство буквально «поете пританцовывая». И обращаетесь к соседке с опухшими глазами как если бы она была любимая, и говорите, поднимая взгляд к потолку – она же как будто на балконе, вы внизу. Она вам отвечает по сценарию: надменность, флирт, презрение и ревность. «Much Ado About Nothing» – неряшливый, свободный, бесконечный и беспорядочный текст о любви. Как если бы Шекспира играли развлечения ради после пьянки утром. Или актеры после премьеры какой-то скучной и современной пьесы играли для себя. Как в детстве. Давай ты будешь Беатриче, ты Бенедикт, ты Леонато, ты Геро! Давайте это будут шпаги и мечи! Не надо реквизита, он смущает. А вы и так неловки. Неловкость – вот ключ к Шекспиру, вот ключ к любви. Сначала читаете как в школе на уроке с пафосом, и вдруг ваша душа внезапно прыгает на три клетки вперед, и ход конем, прыжок в окно. Вот это «вдруг»: подпрыгнули и вы летите, и речь, еще недавно с трудом заученная по учебнику не чья-то речь, не речь героя пьесы, а вы так говорите, ваше сердце, плененное иллюзией, играет как по нотам – в любовь. Как в мюзиклах слова вдруг переходят в песню: ты говоришь – и в рифму. Речь бьет ключом, как и у Барда, лаская мелодией и спотыкаясь порой на ровном месте – тут кончилась строфа, и автор готовит дистанцию для тропа, и важного для этой роли текста: он топчется на месте. И ты опять спускаешься с небес, идешь по тропке, но, бах, ударом слева метафора сбивает с ног, еще, еще одна, фонтан метафор, ритмичные повторы, мелодия, еще удар – эй, сударь, защищайтесь! но ты уже повержен. Бокалы от неловких и ломанных движений полупьяных актеров валятся на стол и на пол. Бьются. Здесь бог Иллюзии и Эрос правят бал. Обман и вымысел, неправда, ложь-во-имя-любви, и ревность-в-трех-строфах. Представьте, на поясе мечи из дерева. Все притворяются, что настоящие. По тексту герой невидим для других, он прячется – на сцене, впрочем, спрятаться не слишком-то возможно – но это же условность, и зрители, и персонажи, как дети, притворяются, что нет, его не видно. Два персонажа по тексту любят, но притворяются, что нет. Или напротив, не любят – но им двоим так нравится играть в любовь, что для начала оба притворяются, что любят, а пол-пьесы спустя уже «на самом деле» влюблены. Актеры/персонажи играют интимный текст, всем "кажется", что их никто не видит – мечта вуайериста.

Collapse )
phantasie

танец золотого лепестка. ч.1 [хлопок пустого сердца]

«Понадобились годы несчастной любви, смерть близких мне людей, дни ненавистной работы, чтобы избавиться от тела сердца. Опустошить его. Впустить туда воздух. Чтобы оно превратилось в воздушный шарик, привязанный к душе за нитку – поцелуй, полюби, заплачь, возненавидь – и она оборвется. Я ношу пустое сердце с гордостью, как драгоценный кулон на шее, как сверкающую заколку в волосах, и мысленно выбрасываю при встречах левую руку с этим надувшим щечки мои дитем. Что скажите? Смотрю в чужие глаза, силясь обнаружить в них то же сердце. Такое же пустое, и звонкое. Полюби меня, поцелуй меня, возьми меня – и все слова, и клятвы, и признания падут на дно моего сердца. Не сразу, стремительно, а танцуя в воздухе лепестком, кружась и больно задевая стенки желудочков. Оно пустое, но невероятно глубокое. Скажи, что я лучшая, что самая красивая, что ты умрешь ради меня – и рассыпаясь на сотни лепестков буквы осядут копотью на его стенках. Пустое как мир вокруг. Чистое, хрупкое, тихое. Оно не бьется. Надувшись раз, оно замерло и лишь колышется едва-едва заметно в ответ на колебания окружающей его темноты.  Ударь кулачком в грудь, и оно отзовется. И мир надут точно также. Как херувим на картине надувает щечки – и на века застывает по воле мастера, не в силах выдохнуть. И мое сердце отчаянно желает подняться к небесам, которые  ведь тоже только стенки большого пустого сердца мира. Воздушный шарик внутри воздушного шара.

Кидай в мои глаза монеты. Кидай в мои глаза любовь. Кидай в глаза красивое хорошее кино. Все будет падать монетами на дно его. А вдруг какая-то из них и встанет на ребро? Идешь торжественно по улицам, торжественно по коридорам офисов, по адовым стеклянным галереям торговых центров. И точно кухонная губка, все продолжаешь впитывать в себя. Пустое сердце, без дна на самом деле, и без пропасти. Развернутая в обратную сторону Вселенная. Бесконечное наизнанку.

Пустое сердце – так хочет вырваться из грудной клетки, оно трется о ребра, и желает поднять все тело за собой. У сердца тысяча рук и глаз – оно так голодно, оно глотает запахи и гари, и сирени, глотает белизну цветущих яблонь и  сажу случайно сожженных садов. Как южное дерево корнями вверх – оно растет руками-ногами-венами-нервами к небесам, карабкаясь по голосам, по выказанной ласке, по нервной дрожи, по острой яви красоты. Еще-еще! Не пережевывая, заглатывает моя рыба все что съедобно. Как черная дыра, засасывая под грудную клетку, под эту золотую клеть бунтующей малиновки, под шесть-семь метров плодородной почвы, под грунт души, под магистрали вен…

Ты знаешь, как мир вдруг реагирует? Почувствовав своими нервами родное себе сердце пустоты? Вытягиваясь по струнке смирно, его воздушный шар звенит от напряжения. Играя зарницами на горизонте, он в мае душится как уличная шлюха: все запахи бьют в нос, в глаза. Как будто пальцы сердца вдруг сжала рука невидимого божества. И пустота небьющегося сердца, ушедшего на отдых, в отпуск, в декрет, родив уже давным-давно мертворожденное дитя, вздохнув, забилась в судорогах и тихо закрутилась каруселью вокруг себя. И запахи, и лепестки, и отцветающая чья-то молодость ныряют в эту яму.  Мир поедает сам себя через мое сердце. Оно – всего только желудок. Глаза и нос богов, которые, по-детски радуясь, вдруг обнаруживают, что могут осознать себя – через меня. В какую-то секунду мир резонирует с той пустотой в груди. И мы с ним смотримся «глаза-в-глаза», поставленные друг перед другом прозревшие внезапно зеркала. И мое зеркало распахивает глаза – и начинает мониторить горизонты. Моргает,  ждет, когда проснутся зеркала на горизонтах, когда зрачки под утро, катаясь шариками в стекловидной жидкости, приникнут к радуге, и поцелуются друг с другом.

Пустое сердце, такое же пустое, как сердце мира. На звон рассвета и зарниц мои желудочки стреляют чем-то в кровь: и если присмотреться, увидишь рябь на небе, как умирающая ночь дрожит в ответ – по телу мира пробегает предоргазмическая судорожно-задыхающаяся тишина. И нет ни утренних часов, ни смерти в полдень, ни сумеречных похорон – в эпилептическом припадке бьется солнце, и пена на губах предгрозовая: когда сжав зубы небо, не в силах выдержать пронизывающее все существо Вселенной боль – мычит раскатом грома. Мычит раскатом грома: и, навсегда парализованной, садится мира красота на стенки сердца. Все также, копотью».

Collapse )

Жест Великого Бога Гэтсби и сверкающий «нахуй» [о смысле горения звезд, рубашках и флуктуациях]

"Великий Гэтсби" (The Great Gatsby, 2013) База Лурмана

Странно, что я это все пишу. С другой стороны странно, что пишу «странно, что я это все пишу». Текст, вот, что единственно значит здесь и сейчас – текст. Снобы задохнулись от возмущения, силясь вымолвить «шекспир, шекспир!» Текст тексту рознь, и все такое. Идите на хуй снобы, эстеты, литературоведы, и фанаты Шекспира. Текст – вот, что единственно значит, здесь и сейчас. Знаете, когда это вдруг понимаешь, наступает своеобразный катарсис. Кино? Эстетика высказывания? Смысл содержания? Актуальность идеи? Красота формы? Литературная критика? Форма? Нахуй. Кто не хочет идти нахуй, читает дальше.

Не поверите, но такая же штука происходит с любовью. У любви вообще многочисленный интертекстуальный траффик. С какой стороны не посмотри: там хожено, проверено, все великие высказались, тебе уже не обязательно. Не поверите, но почти похожая штука случилась с лурмановским текстом на текст Фицджеральда. Вы еще услышите 99 процентов (на самом деле 100, но я тоже не хочу выглядеть снобом, пусть будет 99) высказываний про избыточность, постмодернизм, калейдоскоп, тридэ, красоту, красотищу, красивости его трактовки. Глубину кадра. Игру цветов. И прочую поебень. Ну, знаете, принято. Дискурс. Культура. Искусство. Кино. Премьера. Критика. Рецензии. Отзывы. Человеки, эти плевки в космос неведомо кого неведомо в кого, смешно играются в свою значимость. Через мнимую значимость «Гэтсби» они назначают Фицджеральда классиком, Лурмана постмодернистским режиссером, и так далее. Надо как-то оправдать, что мы не приматы. Поиграем в критику, найдем смыслы, поименуем действительность. Разберемся в тайне, в том, в чем никто и никогда не понимал.

Фицджеральд действовать исподтишка. Он написал очень простую книгу. Грустную, дико грустную, даже безысходную, подрывную, экстремистскую. Но простую. Стиль, красота? На одного Скотти найдутся десятки Уайльдов, Капоте, Сэлинджеров – с не менее изящными фразами, иронией и сентиментальностью. И парадоксами. Но Скотти, он написал коротенькую книжку, которую можно перевести в еще более коротенькие фразы. Что-то вроде: «Ты любил кого-то, кого вознес до небес («ты придумал себе любовь»). Прошло много лет. Вы не встречались. Она про тебя забыла. Но ты, ты захотел вернуть ту самую, и тогда, и там….И ради этой вот выдуманной фантазии ты готов завоевать весь мир. Ты кладешь перед ней все трофеи завоеванного тобой мира, и кланяешься в пояс. Но она, она, знаете ли, все равно тебя не любит». Мейстерзингеры, романтики XIX века, и герои ромкомов считают, что вся эта сложносочиненная штука работает, а последняя (неудобная) фраза странным образом преображается, переворачиваясь. Деньги? Власть? Секс? Романтика? Подвиги Геракла? Смешное поведение? Все – ради нее. И она покорится. Ну, а как иначе-то? А иначе – так, как бывает практически всегда.

Collapse )
forte-erte

лики бесов и ангелов в затуманенных от асфикции детских зрачках [Гюисманс]

«Наоборот» (A Rebours, 1884) и «Там, внизу» (Là-bas, 1891) Жориса-Карла Гюисманса

Годами я нарезал круги вокруг этих книг и автора. Я не сильно люблю на самом деле декадентов. Тех, которые декаденты по крови своей. Не переношу на дух все это копошение в чем-то выдуманном, обряженном в саломеевские простыни, обляпанной красной краской, долженствующей изображать кровь, спрыснутой духами, долженствующими изображать слезы. Даже смерть у них, у декадентов, искусственная. Причем попробуй выделить кого одного, каждый оказывается прекрасен, чуден и уникален. С только своим инкрустированным оружием, указующим в висок черным вороным револьвером. Это пена, которую приложи к отдельным представителям, и она смывается ключевой водой. Возьми хоть Бодлера, хоть вот того же Гюисманса. Проклятущие ходячие мнения. Кто их запускает в этот мир? Перестрелять критиков, всех до единого. О Гюисмансе «ходячиЯ мнения» говорят, что он автор манифеста европейского декаданса. На этом ходячия мнения, в общем-то, замолкают, потому что сказать более нечего. Ходячия мнения не читают тех, по которым ходют и вытирают свои немытые башмаки. То, что Гюисманс закончил чистым мистическим фанатичным католицизмом, как-то никого не трогает. А, мол, с кем не бывает. С вами, товарищи, не бывает. Что многочисленная декадентская братия конца XIX века со всей своей упадочною эпилепсией приползла смиренною толпою в католическую Церковь под ея стальные христосовы крыла, это главный, а возможно и единственный ключ в их склепы.
 
Бердяев, человек, прямо скажем, не сильно связываемый пресловутыми «ходячими мнениями» с декадансом, в «Рыцаре нищеты» отмечал, к примеру, что «во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д'Оревильи, Э. Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры». Да, «Наоборот» - важная веха на вертлявой тропке мрачного Гюисманса к желанному кресту. Это блестящее искусствоведческое и литературоведческое эссе, помимо прочего. Немалая часть современных декадентов, устало зевая и недочитывая, ставит томик его на видное место на книжной полке помудрить с друзьями и сделать утомленно-понимающе-сочувствующий вид, мол, читал, да «превосходно, настоящий декаданс» - зевает именно потому, что весь этот многобуквенный шифр и символизм жужжит мимо уха, книжки-то, упомянутые надо читать, а как их прочтешь, если они еще старее, чем сам «Наоборот», да еще и большинство писано на латыне? Другая часть чтецов Гюисманса якобы резонно поднимает палец, предупреждая, что настолько утончаться не стоит, мол, герой у Гюисманса загнивающий аристократ, ничего не находящий в миру, и вызывать должен закономерное неприятие. Зачем, мол, вам такой утонченный нигилизм? Будучи прежде всего романом о нравах, история дез Эссента, хиленького герцога, затворившегося в оранжевых комнатах и колдующего над парфюмом, читающего отцов церкви, и равняющего с землей современных ему авторов (и публику за одно) прицельно промахивается, сегодня в особенности, и мимо истинного католицизма, и мимо настоящего декаданса, манифестом которого якобы является (наверное, является, нам-то теперь что с того?).
 Collapse )
Νυκτός

мелодия тайны и любви в шуме симфонии «дольче вита»

«Девушка с золотыми глазами" (La fille aux yeux d'or, 1961) Жана-Габриеля Альбикокко

Рассказать об этом кино – все равно что поймать жар-птицу или птицу-феникс или любую другую из волшебного мира воображения. Нет ничего невозможного, но эти птицы любят свободно парить в небесах и не даваться в руки. Тайна ускользает не потому, что надменна или не хочет разоблачения, а потому, что боится умереть в руках человеческих и принести нам боль, неизбежной в случае разгадки, окончательной разлукой. Кино и в принципе невесомая несуществующая фантазия, живущая некоторое время в дрожаших на свету пылинках, в столпе мелькающих кадров, во фликере, в водопадах падающих на экран картинок. «Девушка» же и вовсе рассказана не словом, свободная от клещей нарратива, она воздушным облаком, расыпанной колдуном пыльцой в предрассветном тумане, едва-едва держится перед твоими глазами мгновение и вот уже, испуганное солнцем ли, недовольным взглядом, шумом улицы, исчезает, оставляя по себе легкое, волнующее черно-белое воспоминание. Альбикокко рисует тонкими кисточками, не пером. Это даже не тот случай, когда фильм рассказывается камерой. «Девушка с золотыми глазами» скорее медитирует на отдельных поэтических строчках затерянного манускрипта, щекочет воображение, заигрывая со зрителем, флиртуя но, как только начинаешь вникать в подробности истории, старательно вчитываясь в бледные полуистершиеся буквы текста, пытаясь разобраться в мотивах героев, - она тут уже улетает прочь.

Фильм, похожий на сказку, приснившуюся небогатому грустному молодому парижанину, году эдак в 1833-м. Кино, о котором больше и лучше рассказали бы кадры из него и музыка и Мари Лафоре. В "Девушке" камера вроде бродяги, случайно заглянувшего в большой город и с интересом рассматривающего жителей…На молоденькую девушку с приоткрытом от восторга ртом и нараспашку открытыми глазами, девушку, впервые посетившую столицу… На ребенка из глубокой провинции…. Камера заглядывается на все, что оказывается в ее фокусе, посматривает по сторонам, и отпускает хрусталик, когда устает, так, что картинка расплывается в заливаемое дождем оконное стекло, в улицу, на которую через это окно смотрит человек, на глаза которого непроизвольно накатываются слезы. Улицы Парижа не улицы Парижа, а переулки средневекового Багдада, куда ночью тайком выскальзывал погулять Гарун аль-Рашид. Вечные огни в кадре, машин, фонарей, искры отражаются в глазах девушек, капают в объектив расплавленным оловом и растекаются в чистый свет. Немой чувственный сон заснувшей с раскрытой недочитанной книгой сокровенных историй на коленках.

Collapse )
Νυκτός

Орфея скорбное бесчувствие [Sol per te bella Euridice]

Шепоты, шепоты, шепоты, неба вздохами, падают на луга. Каждый слог ее имени как слеза. Траурной ленточкой в волосах растрепанных, растерянных нимф, берущих за руку утешить. Неспешно кутаются бьющиеся в ознобе озера в шепоты, слезы плача его легче воздуха, серебристым крошевом волны туманов рисует его тоска. Горем потерявшего возлюбленную свою несчастного задыхаются скорбные небеса. Танцуют в обратной дурной последовательности ее подружки, не в силах сделать новые элегантные движения, не видя друг друга за пеленой печальных, пепельного цвета, мелодий. Тающие в дымчатой мороси - нимф реверсивные па. Безутешный, цепенеет в холоде вызванного собственным плачем-песней по ней, мерцающего умирающей тоникой, перламутрового дождя. Туманы плачут, по земле расстилаются обесцвечивающим природу саваном. Нимф неслышные шепоты передают Богам вздохи его, подбрасывая до неба капли, подвешенные в задумчивом скорбном бесчувствии туманными сетками – силой дрожащего голоса любящего. Капли сбиваются птицами в стаи испуганно. В белые облака. Сам Орфей плачет. Мир, услышав его, останавливается, смиренно опуская тысячи глаз своих. По их хрусталикам ступает с гордостью строгая королева, любви заступница, покровительница нечаянного волшебства – то проснулась от лютого холода безнадежных стенаний его нежная, обнаженная, растроганная Красота. Tu se’ morta, se’ morta, mia vita ed io respiro, tu se’ da me partita per mai più, mai piùДушат слезы, не способный проговорить «тебя люблю», поэт опускается на колени, и кажется ему: любовь его посылает по шелковым ниточкам туманного Земли одеяния поцелуи – точки воды дрожат. Ищет он Эвридику, любовь свою, ищет повсюду. И не находит. Поет. И плачет. Красота поднимает его с колен и губами касается глаз певца – Богов взоры гонят туманов узоры увидеть это! – Красота утешает поэта, когда он плачет. Красота растворяет шепоты скорбные, говоря: Орфей, riposi in pace.
воздушный шарик

небо в сигаретных ожогах [Мисима]

На закатном небе у горизонта трещинка от удара храмового молотка: из мира неслышно, как воздух, вытекла вон красота, но никто не заметил – никому она оказалась не нужна. И она чувствует себя поэтому совсем как девочка, которую разлюбили. На следующее же утро – совсем по-другому. Да уже через час после разрыва, вероломного, без объявления войны. Вчера любовь была одна на двоих, а ночью натянутую между ними ленту – звенящую струну – разрезали. И, больно хлестнув по сердцу, любовная струнка раздергалась на волокна, опутавшие душу….Девочка в ступоре, за столом, ложечкой мешает остывший чай. Тихо. Кругами. Не задевая стенок чашки. «Любовь никому, кроме меня, не нужна, и как мне теперь одной это нелегкое чувство вынести? Не может этого быть, чтобы струна, некрасиво свернувшись, отныне волочилась за спиной, то и дело позвякивая». Тело налито свинцом, гул голосов в голове. Некуда себя деть. Собою заполнить нечего. Незачем идти куда-то и кому-то нравиться. Она идет к окну, водить там, как она это любит, пальцами по запотевшему стеклу. Целует его, оставляя отпечаток губ. И долго-долго поддерживает очертания их теплым дыханием, но поцелуй испаряется на глазах. От зеркала часами не отходит, не в силах понять, как ее можно вообще разлюбить? «Как такое могло случиться? Я же красивая, и вдруг никому, незачем, никуда… » Обводит отражение пальчиком. В безвоздушном пространстве воздушный шарик. Бесполезная красота, болезная, посмурневшая. Чашка в правой руке опускается, девочка проливает чай на ковер, на чулки («кажется, его подарок»), спустя всего лишь секунду осколки зеркала серебряным крошевом накрывают осколки чашки – она с размаху кинула ею в поверженную красоту, расколошматив собственное отражение. И оцепенело смотрела еще минуту в некрасивую пустоту. Дождь накрапывает. На балконе она берет сигареты папины, впервые затягивается, зло облокачиваясь на перила, дымя одной за другой: «Вот назло ему, вот так вот и надо, несчастному. Накурюсь, заболею, умру, и он, конечно, меня пожалеет, но поздно будет». От горечи находит кашель, в горле першит. Включает громко любимый диск. Услышав до боли знакомую песенку, бессильно и медленно сползает на колени, осколки всюду, о боже, чулки… (прощай, подарок, прощай, навсегда прощай) и в голос рыдает. И это прекрасно, когда та, которую разлюбили, включает на полную громкость музыку. Знаете, почему? Потому что соседи так не услышат плача. 

Дождь зарядил всерьез. Раскаты грома. Надевает новенький плащ, пурпурного цвета, «10 тысяч рублей – и все ради него, блядь». Вперед гулять под дождем в плаще, накинутом на нижнее белье: «Так и надо ему. Пусть помучается, когда я заболею – насмерть простыну, схвачу воспаление легких! Узнав будет звонить часами, но я буду мертвой, и, разумеется, ха-ха-ха-ха, трубку назло не возьму». На улице пытается закурить еще, но сигареты на глазах сыреют, осталась парочка, и, нервно сжимая зубами одну, закрывшись от ветра, она щелкает зажигалкой. И это прекрасно, когда девочка, которую разлюбили, гуляет с плеером под дождем. Почему? Потому что прохожие так не заметят слез. Впрочем, нигде никого. Небо заволокло тучами, и только на горизонте жалкое желтое солнце. И неживое любовное волокно змейками сопровождает ее на прогулке. Руки в карманы, а там ломать последнюю сигарету на кусочки. Плащ сразу промок, да к тому же она неосторожно прожгла его дешевой сигаретой («да и нафиг теперь он нужен»). «Вот не знала бы я любви, играла б в дурацкие классики. И счастлива была бы». Она улыбается сквозь слезы, вспоминая – и, боже мой, как же она, прямо сейчас, ошеломляюще прекрасна. И это заметил бы кто-нибудь, окажись он рядом, но никого нет, никому она, ни для чего она, ни зачем… «Ведь я же хорошая. Разве можно такой, как я, делать больно? За что меня так? Не могу понять, не могу, не могу, не могу…». И я к одинокой фигуре на детской площадке в прожженом пурпурном плащике с потухшей сигаретой, опустившей глаза, страшно бледной лицом, растравляющей в голос душу свою вопросами, не подойду. Но кто-то другой подойдет обязательно. Он поведет ее в ночь напиваться. И переспит с ней, как будто утешая. На утро будет сильно болеть голова, будет муторно до тошноты на душе, но единственное, что сильно взволнует девочку, которую разлюбили, когда она проспится: «Господи, кажется, я начала курить». 
 

Collapse )


Оле, прекрасная киносмерть поэта! Оле!

"Завещание Орфея" / "Testament d'Orphée, ou ne me demandez pas pourquoi!, Le" (1960) Жана Кокто

«И вот, волна радости прокатилась по моему прощальному фильму. Если он вам не понравился, то это печально. Я вложил в него все свои силы. Как и любой другой человек из моей съемочной группы. Если вы по ходу фильма встретили нескольких известных актеров, то это не потому, что они известны, а потому что подходили на эти роли, и к тому же они – мои друзья».

Что такое поэзия? Религия. Инерциальная система отсчета, Богом в которой назначена Красота. Что такое поэт? Проводник ее, полномочный представитель прекрасного. Или просто слепой адепт веры в нее. Фанатик, готовый выколоть себе глаза и вставить вместо них монеты, если на то будет воля ее. Псих, легко идущий на то, чтобы убить, растерзать, изнасиловать собственных персонажей. Если на то будет воля ее. Глупец, клоун, шут гороховый, побиваемый камнями, мишень для интеллектуальных острот. Пьяный нищий, над которым хохочет стая деревенских мальчишек. Поэзия – дурацкая религия, нелепая, висящая в воздухе Фата Моргана. В основании храма – несуществующее. Алтарь – несущественное. Бессмысленно принимать на веру Ее положения. Они невозможны. Безнадежно пытаться понять Ее постулаты. Их нет. Священные тексты этой глупейшей на свете религии – полуистлевшие свитки – пустые пергаменты. Воздавая должное Ей –каждый из Ее адептов просто обязан пустить священные тексты на изготовление самолетиков, бумажных корабликов и… оригами. Поэзия – чистый дзен. Слово, не набранное на клавиатуре. Текст, стертый без возможности восстановления. Истинно верующий играет в перфекциониста: чинит перо и пишет чернилами. Истово верующий слагает поэмы [бесс]мысленно. Не записывая. Не придавая значения образам. Забывая строфу за строфой.

Collapse )