Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

Гильда на детской карусели

Знаменитый величавый голос Орсона Уэллса дрогнул, когда его спросили десятилетия спустя после брака и развода с ней: «Правдивы ли слухи об инцесте Риты Хейуорт с её отцом?» - «Да, это правда, - ответил он. – Эдуардо, её отец, насиловал Риту днем, а ночами танцевал с ней дуэтом на сцене». Рите в 1930-х годах не было и шестнадцати лет, когда публика принимала её за жену Эдуардо Кансино, танцора испанского происхождения. Хейуорт ненавидела самый известный свой фильм «Гильда», со знаменитым танцем-«стриптизом», в котором она многозначительно по очереди снимает длинные черные перчатки. Но в еще большую ярость кинодиву 1940-х, пин-ап икону, плакат с изображением которой был одним из самых популярных среди американских солдат Второй Мировой, привела новость о том, что её портрет был наклеен на атомную бомбу, сброшенную в рамках ядерных испытаний на атолл Бикини. Рита, впав чуть ли не в бешенство, собиралась лететь в Вашингтон и устраивать пресс-конференцию – но боссы студии «Коламбия Пикчерс» запретили ей, «потому что это было бы непатриотично».

«В моей жизни было множество несчастий – а у кого их не было?» - говорила она, окончательно спившись под старость лет, еще не затронутая Альцгеймером. «Рита – была одинокой, печальной девочкой вдали от киноэкрана», - вспоминал голливудский агент Бадд Бертон Мосс. После ее смерти экс-супруг, кинопродюсер Джеймс Хилл, в своих мемуарах рассказал о самом утешительном воспоминании Маргариты Кансино: соблазненная звуками карусели, девочка сбежала от бдительного внимания отца и рутины танцевальной практики (да, она не очень-то любила танцевать) на причал Нью-Джерси, чтобы немного повеселиться. Рита рассказывала мужу, какое удивительное спокойствие нашло на неё, когда она обнаружила себя одиноко сидящей всего лишь на карусельной лошадке.

«С тех пор, если мне не нравится, где я, или с кем я, или я не нравлюсь сама себе – что случается чаще всего – я вспоминаю ту карусель, и как только я слышу её музыку, я снова оказываюсь на той лошадке, - говорила Рита Хейуорт. – И в то же время мне становится грустно, потому что, так или иначе, кто-то тоже придет покататься на карусели – и мне придется уйти».

Abused and beaten, trapped by her image, ravaged by Alzheimer's... Of all the sob stories in Hollywood, Rita Hayworth's may be the saddest

Больше я мою любимую «Гильду» пересматривать не буду.

под сенью девочек в цвету: как у 1970-х ломался голос на подростковом ромкоме [секс is no big deal?]

«Маленькие прелестницы» (Little Darlings, 1980) Рональда Ф. Максвелла

Синопсис: «Группа девочек-подростков из Атланты отправляется в летний лагерь, где вскоре выясняется, что две из них — девственницы. Все девушки в лагере начинают делать ставки на тo, кто из них первой станет женщиной и делятся на две «команды» болельщиц: Энджел (Кристи Макникол) и Феррис (Татум О’Нил)». После такого синопсиса многие решат, что имеют дело с пошленькой комедией в стиле пластиковых подростковых ромкомов последних десятилетий (от «Американского пирога» до лент, названия которых написать не поднимается даже рука), да к тому же мерзко эксплуатирующей девичью невинность в качестве сексуального объекта для старых извращенцев. Я бы тоже так решил. (Если бы не год съемок фильма.) Но мне все равно не поверят, если я скажу, что фильм оказался для меня не просто лучшим за последний месяц, а по-настоящему покорил мое сердце. «Маленькие прелестницы» - это маленькое чудо в жанре, в котором чудес как таковых почти не бывает. В жанре, который опошлили, втоптали в грязь, сделав его идеальным «антикино», фильмецом для коллективных пьянок и бессмысленных походов в «киношку» чтобы чё-нить там «позырить». Педофилы и эротоманы всех мастей на этот раз могут смело проходить мимо, «Маленькие прелестницы» сняты не для них, здесь нет ни сцен секса, ни обнаженки, ни какого-либо намека на эротическую чувственность (э-хм, нет, все-таки есть). Зато любители нежных подростковых драм, чудесных лент 1970-80-х, пленяющих своей наивностью и свежестью, и школьного детского кино – внимание, сейчас я вам расскажу, какое крутое кино когда-то снял неизвестный режиссер. Потому что о фильме вы, вряд ли, что-либо слышали (и когда-либо услышите), ни в каких списках он не значится, хотя может претендовать на первые места в рейтингах культового подросткового кино с куда большим основанием, чем, например, легендарный «Последний американский девственник» (The Last American Virgin, 1982) Боаза Дэвидсона, смутивший постсоветские юные умы и самого Пола Томаса Андерсона.

Начнем с любопытного казуса: «Прелестниц» я посмотрел всего за неделю до того, как начитался негативных отзывов на фильм Триера «Дом, который построил Джек», где Мэтт Диллон сыграл маньяка, любящего мучить и убивать женщин (за что герой и автор получили ярлык «мизогина»). Ах, если бы кто-то рассказал об этом молодому Диллону, сыгравшему Рэнди, парня Энджел, и юным героиням ленты 1980-го года, они бы ни за что не поверили. Но казус любопытен не столько любопытной трансформацией карьеры одного актера, он интересен в контексте сцены в начале фильма, когда девочки только-только сели в автобус, который повезет их в детский лагерь, и началась типичная подростковая болтовня (никогда, вы слышите меня, никогда не садитесь в один автобус со школьницами – это Ад, в сравнении с которым триеровские экзерсисы покажутся вот уж действительно школьными эссе!). Девочки не хотят считать себя девочками, ведь они давно уже взрослые, ага, девственниц среди них, разумеется, нет (за исключением наших двух несчастных героинь), и они все замечательно насмотрены во взрослом кино. Школьницы сыплют названиями знаменитых авторских лент, а один нераспустившийся цветок в самом нежном возрасте (лучший эпизодический персонаж!) заявляет, что ее любимый фильм - «Последнее танго в Париже»: «Я посмотрела его раз десять!» Уверен, сними "Прелестниц" сегодня – она же могла бы заявить, что ее любимый фильм это «Дом, который построил Джек». Заявила бы, ничуть не смутившись – зато зритель был бы в смятении, как я, который нервно пересмотрел эпизод раз десять, не веря глазам и ушам.Collapse )

правила выживания кротких в тоталитарных кошмарах

«Зулейха открывает глаза» (2015) Гузель Яхиной

Зимним ранним утром, которое не отличить от глубокой ночи, 30-летняя кроткая Зулейха, просыпаясь и открывая глаза, выползает, стараясь не разбудить сурового мужа Муртазу (старше ее тоже где-то лет на 30) из своей женской половины теплой избы на мороз, чтобы «украсть» яблочную пастилу. Она пробирается тихо, неслышно, чуть ли не на цыпочках, чтобы только ее не услышила слепо-глухая жестокосердная свекровь (по справедливости прозванной Зулейхой – Упырихой). С «украденной» пастилой под мышкой она проведет почти 24 часа трудного дня татарской деревни, плавно переходящего в новую ночь, замерзая в «урмане», складывая поленья, нарубленные мужем, в телегу. Работая как лошадь, в конец обессилевшая она пьяно пошатывается, стараясь успеть за главой семьи, уверенная, что муж не вернется за ней, оставив ее подыхать, если она спотнется и упадет в сугроб. Доковыляв до дома, со все той же пастилой под мышкой, она, пока муж по традиции «общается» со своей старой матерью, бежит в буран на конец деревни и… бросает пастилу в сторону поля, дабы сладким задобрить духа околицы (басу капка иясе), чтобы поговорил он с духом кладбища, и тот присмотрел бы за могилами дочек (она уже похоронила четырех). Выбившись из сил кроткая Зулейха ползет домой укладываться спать, но Упыриха потребовала бани – и, обратившись в конец в человеко-машину, несчастная женщина вынуждена, выслушивая обидные оскорбления от ненавистной свекрови, засыпая на ходу, топить проклятую баню. И только потом, после еще и недоставляющего удовольствия короткого животного секса (муж захотел – попробуй ослушайся) провалиться, наконец, в сон, и закрыть глаза. На следующий день героиня в последний раз откроет глаза в родной деревне: ее мужа убьют, саму Зулейху долго-долго будут везти в поезде, выкинув, наконец, через полгода где-то в Сибири выживать. Для нашей кроткой, в отличии, может, от некоторых других раскулаченных, это окажется всего только сменой декораций одного кошмара – декорациями другого.

В самых сильных – и лучших страницах романа – в начальном куске прозы, мы не видим, а чувствуем нутром, животом чудовищно тяжелую жизнь в деревне начала 1930-х годов, для женщины в семье (кулацкая она там или нет, татарская или русская – все равно: и ведь находятся даже сегодня уверенные, что все это совершеннейшая неправда, и мол, автор не пожалел «чернушных» тонов) еще более чудовищную и, кажется, беспросветную. Нам хочется, тем не менее, остаться в этой деревенско-лесной первобытной утробе, несмотря на то, что полу-языческое и полу-животное существование героини должно пугать и напоминать героиню «Женщины в песках». Потому что эти страницы полны очарования магического реализма, сонного (только сон – кошмар), уютного, где кроткая Зулейха чувствует себя как дома, хотя в этом доме она фактически на положении рабы. В этом мире, хоть и уставшей, можно свернуться клубком и забыться, не начиная жить. Зулейха трогает и своей кротостью, и наивным взглядом на мир («он так устроен, и стало быть так надо») и детской религиозностью, где имя Всевышнего употребляется рядышком с именами духов, оставшихся в памяти деревень с дорелигиозных времен. А хочется здесь остаться потому, что этот кошмар – кошмар детства, и Зулейха, как это было бы ни странно говорить, не совсем полноценный сознательный человек, своего рода взрослый ребенок. И ее взгляд – взгляд дикаря, сознание которого не проросло. Ее спасение от тоталитарности тогдашнего семейного быта в бегстве в мифический мир, к шурале, в мир таинственного урмана, к несуществующему, к умершим деточкам, спасение в ребяческом разговоре с Аллахом, который ей, кажется, представляется этаким дедушкой на небесах. Она еще не живет. Она существует, беспрекословная, молчаливая, добрая. Как лошадь. А лошади, кому не нравятся лошади, которых можно пожалеть, когда их бьют, и им никак невозможно в ответ возразить обидчику? И только в начале роман спрессован вокруг Зулейхи, которой как человека еще на самом деле нет. Когда же комиссар Игнатов вывезет раскулаченных в «новую дивную жизнь» - ткань романа разрастется, в ней появятся иные персонажи (одни – прорисованные хорошо, другие – не очень, и их быстро прогонят из сюжета вон, пинком ноги автора), а Зулейха – Зулейха останется все той же безропотной кроткой, которой как бы и нет. Ее бьет мир – а она молчит. Мир, даже не замечая ее, над ней издевается, а она молчит. Творится на страницах сама история, а героиня этой истории не идет по ней твердым шагом, сопротивляясь или нет, скорее скребется мышью по дороге 1930-х, копошится в истории. История ее тащит за собой. История потому ее и не знает, не видит, не слышит и потому не запомнит, не сохранит в памяти – точно также, как история, например, не знает моих предков, в точно такой же татарской деревне также раскулаченных, и отправленных, правда, не в Сибирь, а в Пермскую область. И баржа, и лесоповал, и голод, и маленькие трагедии незаметных людей, все это случилось, но случилось с кроткими, а потому для Истории с большой буквы как будто и не было (а если и было, и вспоминается – то какими-то массами – «десятки тысяч раскулаченных», например, без интереса к отдельной судьбе из этих тысяч). Как не было для Истории в том числе и гибели юной 15-летней красавицы, сестренки моего деда – в результате отрезанной или отрубленной на лесоповале руки. "Кто здесь, - спросит мир? Какая-то очередная Зулейха? Никакой я Зулейхи не знаю". А потому не знает, что эта Зулейха очередная – тоже кроткая и тоже молчит.

Collapse )
воздушный шарик

страдающая мать как Иов в юбке: вселенский ужас сначала – и бесконечная отрешенность в конце [Пьета]

«Ингеборг Хольм» (Ingeborg Holm, 1913) Виктора Шёстрема

В 1913 году в Швеции вышла немая лента, на мой взгляд, изменившая историю кино в неменьшей степени, чем вышедшие позднее - в 1914 и 1915 годах - «Кабирия» Пастроне и «Рождение нации» Гриффита. Фильм, экранизация пьесы 1906 года, наверное, один из первых, если не первый в принципе – который по необходимости заставил общество признать кино, это новое «дурацкое развлекательное шоу» (в тот год, напомним, с триумфом шел в Париже сериал «Фантомас» Луи Фейяда) за некое серьезное искусство. Фильм, о котором и сегодня в первых строках любых рецензий сообщают, что он вызвал общественные дискуссии в Швеции, которые привели к изменениям законов о социальной защите, в частности закона о работных домах (богадельнях). А, ну, да, социальная драма, скажет кто-то. Ага, она самая. На мой взгляд, первый безусловный шедевр немого кино, и один из лучших фильмов о материнстве, бедности и сострадании.

И, вот честно, я не знаю, как он, Шёстрем, это делает. Я понятия не имею, почему те же его «Ветер» (The Wind, 1928) и «Алая буква» (The Scarlet Letter, 1926) с Лилиан Гиш оказывают такое мощное воздействие. Можно долго деконструировать его произведения, анализировать методы, но все равно оказываешься в тупике. Ну, предположим, что «Ветер», «Алая буква» и «Ингеборг Хольм» - ленты о несчастных, страдающих от лицемерия общества, женщинах, но «Возница» (Körkarlen, 1921) и «Тот, кто получает пощечины» (He Who Gets Slapped, 1924) не акцентируют внимание на героинях. Шёстрема можно сравнить не с Достоевским, скорее с Диккенсом, а лучше всего – с Гансом Христианом Андерсеном. Его основной принцип, метод, мотив, называйте как хотите – сострадание и катарсис через него. И достигает он этого не какими-то умопомрачительными кинематографическими достижениями (хотя та же «Возница» ими знаменита), а – непонятно, чем! Возможно, он здорово умел играть с актерами, и был превосходным театральным режиссером, способным из двух-трех персонажей выстроить безупречную мизансцену, без единой монтажной склейки в продолжение минуты-двух-трех заставляющую не отрывать глаза от экрана? Думаю, что «Ингеборг Хольм» вызывает такую сильнейшую магнетическую симпатию – в том числе благодаря актрисе Хильде Боргстрём, 8 лет спустя как раз сыгравшей главную роль в «Вознице». Она тут – единственная главная героиня, на ее образе выстроен весь фильм, остальные – даже не эпизодники, а так, массовка. И именно талантливая Хильда вместе с талантливым Шёстремом умудрились, казалось бы, даже из самых площадных ходов (их тут, впрочем, немного) выстроить незабываемые сцены.

Боргстрём играет Ингеборг, жену замечательного человека, взявшего на открытие магазина кредит - у них трое детей, и вечером за столом в тот вечер вся семья удивительно счастлива. Но муж ее неожиданно заболевает и умирает. Вдова встает за прилавок, но, увы, она не научена вести дела, и очень скоро маленький бизнес прогорает. Ингеборг оказывается в работном доме, а детей, согласно законам, приходится отдать в приемные семьи. Фильм катится по привычным рельсам, ждешь тяжеловесную скандинавскую трагедию, но во второй половине, где на несчастную Ингеборг, вкалывающую как проклятую, сваливаются одна беда за другой, кино неожиданно меняется. Благодаря всего – дайте посчитаю – трем-четырем сценам «Ингеборг Хольм» по эмоционально-сострадательному воздействию, по способности вызвать сочувствие, а затем катарсис – при всей ограниченности кинематографических методов в 1912-1913 годах - вполне можно сравнить с лучшими сценами Гретхен (Камилла Хорн) в шедевре Мурнау «Фауст» (Faust - Eine deutsche Volkssage, 1926). Но последний выйдет аж 13 лет спустя. Можно было бы сравнить с великими сценами Лилиан Гиш у Гриффита в «Сломанных побегах» (Broken Blossoms, 1919), но они выйдут только 6 лет спустя. Так что Шёстрем одним из первых, по-видимому, догадался, какой силой обладает план женщины, не жеманно и элегантно изображающей из себя несчастную, а находящейся чуть ли не в предсмертном ужасе Иова от свалившегося на нее горя – безо всякой мимической клоунады при этом и заламывания рук. Молчание страдающей. Смирение кроткой. "Пьета".

Collapse )

боль и красота - вот соль земли [а теперь не смотри]

«Соль земли» (The Salt of the Earth, 2014) Вима Вендерса

Кино про фотографа, который на 20 лет стал человеком-антенной, воспринимающим чужую боль, снимающим только боль – во всех ее проявлениях. Кино, в которое, как в нефтяной танкер, погрузили в результате столько человеческой боли, что оно едва ли не переворачивается под тяжестью груза. Страшнее всего – и что завораживает сильнее прочего – этот танкер несет в себе обезоруживающей силы красоту. Эта красота изначально измерена в весе человеческой боли, взвешена и отмерена по меркам человека, но в какой-то момент преодолевает чисто человеческую гравитацию, и, устремляясь к горним мирам, кажется невесомой. И – как следствие – почти незаметной. Тихой, как шепот умирающего. Ее не замечаешь, о ней забываешь, ее, конечно, имеешь в виду, но примелькавшись, она скользит как перышко, и на буксире тащит за собой немыслимую боль, груженый кошмарами современной истории «Титаник». Где-то в середине фильма задаешься вопросом: и как он еще не напоролся на очередной чудовищный образ, не затонув? Да вот так, как и мы живем, несмотря ни на что, преодолевая "черные полосы" наших судеб, и обнаруживая в бездне болотистых низменностей с гниением "гуманистических ценностей" сверкающие нездешней красотой драгоценные камни. Но вот это и есть самое страшное  слово: «несмотря». Несмотря на эту боль, ужасы, трупы вповалку, груды изможденных тел, выжженную землю, и пустоту в глазах молодой африканской матери. Если хотя бы на секунду в этом фильме остановишься – то споткнешься как раз на «несмотря на». Потому что образы раздваиваются, растраиваются, размножаются, плывут, заставляя исподволь искать оправдания мерзости мирской. И понимаешь, что это можно в принципе сделать (как делает это, кстати, Вендерс и его герой, известный бразильский фотограф Себастиао Сальгадо), только если в какой-то момент «не смотреть на» все это, на это хищнически бросающееся в глаза безмерное зло. Отводить взгляд ото всего. Чтобы нормально уснуть, и не оказаться на месте одного зрителя, не спавшего после просмотра фильма два дня и три ночи, видящего перед глазами все эти фотоснимки. Это зло преследует. И преследует оно еще и потому, что это зло – красиво, его красота как корона солнца во время затмения, своим сиянием выжигает глаза твоей души, которая прячется, испугавшись и заплакав, в глубине груди, зарывшись в мякоть продолжающегося как ни в чем не бывало биться сердца. Во все времена размышлявшие над судьбой человека, над оправданием его поступков, поражались именно этому: что человек продолжает жить, «несмотря на», что сердце бьется, душа живет.

«Солью земли» называется фильм, визуально превосходящий сотни вышедших в этом году ленты. Моментально отсылая с новозаветным словам Христа: «Вы - соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему негодна, как разве выбросить ее вон на попрание людям». Вендерс и его герой видят в страдающих и радующихся людях, монументально представленных на фотопортретах Сальгадо – ту самую соль мира, причину его, оправдание. Бедняки Африки, Южной Америки, Азии – в фокусе фотоаппарата преображаются в Мадонн с умирающими на их руках детьми, в ветхозаветных старцев, хоронящих своих сыновей. В еврейский караван великого египетского Исхода. Они точно вырезаны из куска мрамора Микеланджело, больше того – высечены многовековыми песчаными бурями. Это титаны, колоссы, человеческая печать на теле планеты и ожог на зрачках зрителей. Приносящие с собой одновременно и восхищение ими и бесконечную печаль. И это было бы даже пошло – если бы не та зашкаливающая нигилистическая сила, которая избороздила морщинами их лица, высушила в финики, отсекла все лишнее, радостное и счастливое, представив как будто сплошную, не имеющую конца боль. Может быть, боль тогда - соль земли? Вспоминается одно высказывание старого средневекового суфия VIII века Зу-н-Нуна, сказавшего страшную по большому счету фразу: «Бедствия – соль для правоверного, и когда соли не хватает, правоверный портится». По такому же большому счету, фраза очень точна и применима вообще ко всем человекам. Человек, не испытавший страданий, горя и боли – не очень похож на человека. Он не человек – а кукла. Человека абрис. Горе, беды, боль во все времена считались тиглем, в котором и выплавляется человеческое. Но когда смотришь «Соль земли», эту мудрость подвергаешь сомнению. Здесь перед нами уже не столько человек с большой буквы, сколько его мумифицированная копия, засоленная болью и потому сохранившаяся, которой нипочем теперь ни песчаные бури, ни эпидемии, ни смерть, ни болезни. «Нам уже все равно» - говорят глаза героев фотографий Сальгадо. «Мы ничего хорошего не ждем уже». Это не люди, а памятники человеческой боли. Ходячие старцы и мадонны, высеченные резцом человеческой ненависти и равнодушия. Расколотые на куски, перемолотые в щебень тысячи и миллионы таких же как я и ты. «Не хочешь на нас смотреть, - как будто отвечают они твоему нежеланию видеть их ужасы. – Ну, так что уж теперь: не смотри».

Collapse )

подлость ради детей и эгоизм героизма [девочка и Босх]

user posted imageА теперь попробуем сделать невероятное и написать о фильме «Пятая печать» (Az ötödik pecsét, 1976) Золтана Фабри. У меня в случае таких лент руки опускаются, честно. Не знаешь, как к ним подступиться. Поэтому попробуем быть проще, что ли. Это тоже антитоталитарное кино (опять же – в узком смысле антифашистское), и тоже про экзистенцию. На этот раз – выбор героям фильма приходится делать действительно экзистенциальный, поэтому ленту легко сравнить с великим фильмом Мельвиля «Армия теней» и не менее великим фильмом Шепитько «Восхождение». Первая часть фильма представлена приятным, теплым чеховским вечером, который проводит компания загулявших венгров, после чего расходится по домам. Домашний уют или не уют – вторая часть фильма, которая тоже очень чеховская, «скучная», бытовая, но при этом прослоенная бесподобными сюрреалистическими вставками в духе натурально Босха (непосредственно с Босха, к слову, фильм и начинается). Третья часть – «гестапо, армия теней, восхождение». Не в последнюю очередь именно из-за босховских психоделических вставок и как будто бы разной тональности всех трех частей фильма очень сложно о нем писать. При том, что очевидно любому посмотревшему – он на самом деле очень простой и умный.

user posted imageВенгерское кино для среднестатистического киномана представлено в общем и целом тремя фамилиями, вот и русская вики-страница, посвященная ему, упоминает их сразу же, в первом абзаце: Иштван Сабо, Бела Тарр, Миклош Янчо. Если я до сих пор «еще что-то слышал» про этого самого Фабри, то после «Пятой печати» буду обязательно с ним ближе знакомиться. Он великолепен. «Пятая печать» как и «Седьмая печать» Бергмана отсылает к Апокалипсису. Апокалипсис здесь в самой обстановке, в образах Босха, в контексте. Идет, кажется, то ли 1944, то ли 1945 год. Салашистский переворот – там все сложно и быстро было: от право-фашистской Венгрии, к нефашистской Венгрии, и снова к нацистской Венгрии. «На улицах свирепствуют патрули», как принято описывать происходящее в подобном случае. То и дело выцепляют очередного неблагонадежного, то и дело к мирным гражданам врываются летучие отряды партии Салаши «Скрещенные стрелы». То и дело, по ночам слышатся истошные крики, ну, и к выстрелам как бы все уж давно привыкли. Ровно что городские часы бьют, а так ничего, жить можно. В кабачке пьянствуют мирные жители: часовщик, книготорговец, столяр и владелец пивнушки. Они не салашисты, это надо заметить в скобочках. Они аполитичные. Мирные. Равнодушные. Ничего не делают, починяют примус. А мы что? Мы ничего. Мы благонадежные. И не преступники. Никого не предали, никого не били, на наших руках крови замученных нет. Картина маслом: ажно четыре Пилата. Они никому не делали зла, совесть чиста. Но я не совсем справедлив к ним. На самом деле – они вполне чеховские персонажи, мещане, пошляки местами, хорошие уютные люди, каждый со своими привычками, заморочками, ничего люди, ничего, жить можно. Такие себе герои «Человека в футляре» или «Крыжовника». Тысячи их! Миллионы, я бы сказал. Мы пока ровно ничего не знаем о них, кроме того, что и как они говорят. Угодливые, маленькие люди, таких легко презирать, ни во что не ставить, и оперировать скопом, в понятии «быдло, анчоусы», ага, а я весь такой Д’Артаньян, стою в белом пальто красивый. Пятый, неожиданный участник попойки (показательно – интеллигент, фотограф!) чувствует себя среди них не в своей тарелке. Он-то, единственный, кто решает интересный этический парадокс, представленный одним из героев, вроде бы истинно героически, достойно «звания Человека».
Collapse )
воздушный шарик

война как праздник, который всегда с тобой

"И черепахи умеют летать" (Lakposhtha parvaz mikonand, 2004) Бахмана Гхобади

Самое красивое иранское кино, которое я когда-либо видел, из серии «война глазами детей» (см. «Запрещенные игры», «Иди и смотри», «Могилу для светлячков»). Серию, которую я всякий раз «ошибочно» для себя называл «дети глазами войны», пока не понял, что такое название иной раз еще точнее. Впрочем, «Черепахи» - это и война глазами детей, и дети глазами войны. При этом войны здесь нет. Она на периферии. Она была до происходящего в фильме, она в прошлом, и она, возможно, будет в будущем. Она во флэшбеках 13-летней девочки, в которых иракские солдаты сжигают курдскую деревню, расстреливают ее родителей, насилуют ее саму. Флэшбеках страшных, но все-таки флэшбеках. В самой ленте мы видим детскую игровую реальность курдского детского лагеря беженцев, которую представляет мальчик в очках, запоминающий американские словечки в страстном ожидании прихода американских солдат. Он – за деньги, разумеется – помогает жителям деревень ставить спутниковые антены, так как старцы, все поголовно, хотят знать, будет война или нет. Он переводит (точнее сказать – выдумывает на ходу) американские новости, где Буш у него почему-то говорит про погоду, мол, «будет дождь», и старцы пытаются расшифровать это видимо тайное послание. Он берет на рынке в аренду два автомата для деревни и покупает боеприпасы. Он возглавляет группу детей-беженцев, которые разминируют окрестности и в то же время продают собранные мины на сторону – чтобы как-то прожить на эти гроши. Да, дети у Гхобади – не профессиональные актеры, а настоящие, всамделишние курдские дети войны, кто без рук, кто хромает. Но они веселы, они счастливы, они играют. Это не детский пир во время чумы, это детские игры во время чужих взрослых похорон, и им не до них, не до боли, не до горя, для них война это чудесные вертолеты, авантюризм в разминировании мин одними зубами. Это картинка CNN. И потрясающий дом-броневик, в котором живет наш герой, и сто к одному, в таком доме хотел бы жить каждый мальчишка в детстве, не правда ли? И я смотрел этот фильм, и видел его «одним из серии», очередным антивоенным криком души, к тому же «дважды экспло»: тут тебе и дети, и дети-инвалиды, и изнасилованная девочка. Но по-настоящему я его увидел только неделю спустя после просмотра.
Collapse )
  • Current Music
    G.F. Händel - Suite No.7 in G minor: VI.Passacaglia/Opus 6 No.12 in A Major: II. Allegro
  • Tags
    ,

сны юного апреля [толпа переводных картинок]

Вой чайника на кухне, за окнами счастливый лай Весны. И утра пахнут псиной. Фигурками из глины – как тыщу лет назад, как и всегда – ползет по подоконнику неспешно и уныло на первые уроки школа: класс с «первый» по «одиннадцатый»; и только наш «девятый», внезапно снявшись с якоря удрал в полном составе гулять в леса. Гул детских голосов, знакомый гомон – мешаются мои с чужими, случайные с родными воспоминания. Легко перемахнув через года доносятся с весенней улицы знакомые слова, нестройный шум любви. Похоже все на бунт переводных картинок: тебе казалось, вот оно, твое, такое сокровенное и маленькое чудо – а этими же красками запачканы дворовые скамейки по всей округе! Всё, что прошло и было – освещено весной, и снова живо.

Свет сбившись в толпы, лохмами, устав и не добравшись до земли, вьет гнезда в кронах бледных полусонных сосен. Привет, весна. Привет, моя угрюмая весна! Выбрасывай пальто за дверь, и сапоги за печку, давай сюда, согрею руки поцелуями – но мнется на пороге, встревоженная видом неприбранного дома, нестриженым, небритым мною. Сейчас от радости завою! Завою оттого, как падает она с разбега на руки, и тычется всем телом в грудь. Не проронив ни звука, молча, собрав себя в кулак – все чувства чересчур напряжены, высоки, призрачны для словоизлияний – достаточно предлога, и здравствуй, смех и слезы. И захлебнувшись от несказанного восторга мы погружаемся, как в ледяную яму, в расслабленную тишину – она, весна, как шаль, как стокилометровый шарф, ложится на меня своим дыханием. И дышит часто-часто так, как будто задыхается, в глаза, и в плечи, в шею дышит, горячим воздухом. Как верная собака.

***

Как невесома жизнь. Как невесомы дни, невидимы, прозрачны. Легче пыли. Призрачны. Позавчера ты жил – вчера забыли. Сегодня вспомнили – и полюбили. На пять минут. Поплакав, успокоившись и улыбнувшись – обратно засунули в футляр. Любимые возможно живут не в памяти как таковой на самом деле – когда их вспоминаешь, они как раз мертвеют, стынут в вечности убитой бабочкой, как будто щеголяя напоследок прожилками крыла. Нет, все они счастливо дышат «между». В прозрачности крыла! В безвременье. В прорехе вечности. Зыбь на реке апреля. Луга, прекрасные луга из детских снов. Туман, и крохотное красное на белом туманном молоке – клубника луговая. Так невесома жизнь, неслышная, свободная в парении над бездной. И там, в случайном «между», в твоем беспамятстве – ведь память здешняя, земная, не может, как бы не желала, подняться до небес – они живут как прыгнувшие вон из жизни в волшебное «между-мирами», играя иногда перед тобою веселою цыганскою толпою переводных картинок из старых детских книг.

Перебродивших снов зимы суровой полны часы весенней ночи. Сны, тая, опьяняют. Мне снятся эти сны, сны юного апреля: там, в крепких снах иду на звук дворовых псов, к околице, но перед пробуждением, как будто вспомнив что-то, и верный завещанию отца – иду в последний раз смотреть луга. Луга! – там даже в сновидениях пока весна. Еще стоит вода. Еще в прохладе пойменного леса не распустились почки. И пыль, взметенная столбом, бредет танцуя, старчески кряхтя, по мерзлой почве. Ступаешь осторожно по земле – где упокоились и все твои мечты, и все родные мертвецы, кто так тебя любил, кого ты так любил. И без кого еще одна весна с вопросами «Куда вы все ушли?!» - немыслима. Невыносима. «Куда мы все ушли? Не знаем. Но нам здесь хорошо!» - доносится из глубины. Оттаявшие сны. Как будто всё, что «было и прошло» – прошло буквально только что перед глазами! И стало всё как есть; и будет вечно живо – всё то, что только «было».
Νυκτός

рождественская элегия синего бархата [колыбельная для незабвенной]

«A Christmas gift to a Dear Child in a Memory of a Summer Day»

Ядовито-синий вечер в городе, весь в фиолетовых подтёках, с сиреневыми отмелями. И мысленно предчувствуются, подразумеваются испепеляющие-ослепляющие, нещадно одуряющие, невыносимо белые озёра – залитые огнём рождественских свечей квадратно-полукруглые дворцы и коридоры, запущенные в потолки сверкающие змейки серпантина, гирляндами задушенные залы, надушенные мамы и дочки их, застенчивые крохотные копии – любимые тогда, тобой, в двенадцать лет. И город весь исполосован оранжевыми лентами внахлёст, и вдоль, и поперёк – фонарными ударами по снежным улочкам. Окно, и ночь, и небо тлеют грязно-жёлтым светом. Как будто догорают – проваливаясь влажной темнотой куда-то в бесконечность, в бесчеловечную юдоль, под лёд подзвёздных вод.

***

И если б город встал вдруг на дыбы, и на центральной площади послышался бы хруст, такой, когда ломают хворост (или хребет ломает зарвавшийся гимнаст), и город надломился бы – никто б не удивился. Тебе иной раз кажется, хрустят и город, и окружившие его леса, и улицы, и фонари, и провода, и бешено спешащие по магазинам случайные прохожие. Весь мир скрипит, хрустит, и ёжится от холода, и потирает руки, и громко дышит. Всё снежное, предновогоднее – и если попытаться перевести на человеческий язык – то лучше прочего расскажет об этом чувстве детский лепет, а если попытаться нарисовать как видишь этот город, нет, лучше – как город хочет ви-деть-ся тебе – то лучше нарисуют дошколята, фломастерами и карандашами в альбоме в «подарок папе с мамой». Как передать тот звук, с каким надламывается, пьянея от толп блаженно радующихся всему на свете детей, та улица и площадь с извечной елью – как наст под осторожными шагами охотника? как корка ванильного мороженого, вынутого из холодильника? как шоколадная глазурь оставленного на морозе торта? или печенье, наполовину разделённое? Ломаются, трещат трамвайные пути как вафли? как соломка? как пальцы, когда ты их по одному сгибаешь, скучая за столом? – или как мачты корабельные скрипят на старом паруснике в забытом фильме?

***
Collapse )
phantasie

танец золотого лепестка. ч.1 [хлопок пустого сердца]

«Понадобились годы несчастной любви, смерть близких мне людей, дни ненавистной работы, чтобы избавиться от тела сердца. Опустошить его. Впустить туда воздух. Чтобы оно превратилось в воздушный шарик, привязанный к душе за нитку – поцелуй, полюби, заплачь, возненавидь – и она оборвется. Я ношу пустое сердце с гордостью, как драгоценный кулон на шее, как сверкающую заколку в волосах, и мысленно выбрасываю при встречах левую руку с этим надувшим щечки мои дитем. Что скажите? Смотрю в чужие глаза, силясь обнаружить в них то же сердце. Такое же пустое, и звонкое. Полюби меня, поцелуй меня, возьми меня – и все слова, и клятвы, и признания падут на дно моего сердца. Не сразу, стремительно, а танцуя в воздухе лепестком, кружась и больно задевая стенки желудочков. Оно пустое, но невероятно глубокое. Скажи, что я лучшая, что самая красивая, что ты умрешь ради меня – и рассыпаясь на сотни лепестков буквы осядут копотью на его стенках. Пустое как мир вокруг. Чистое, хрупкое, тихое. Оно не бьется. Надувшись раз, оно замерло и лишь колышется едва-едва заметно в ответ на колебания окружающей его темноты.  Ударь кулачком в грудь, и оно отзовется. И мир надут точно также. Как херувим на картине надувает щечки – и на века застывает по воле мастера, не в силах выдохнуть. И мое сердце отчаянно желает подняться к небесам, которые  ведь тоже только стенки большого пустого сердца мира. Воздушный шарик внутри воздушного шара.

Кидай в мои глаза монеты. Кидай в мои глаза любовь. Кидай в глаза красивое хорошее кино. Все будет падать монетами на дно его. А вдруг какая-то из них и встанет на ребро? Идешь торжественно по улицам, торжественно по коридорам офисов, по адовым стеклянным галереям торговых центров. И точно кухонная губка, все продолжаешь впитывать в себя. Пустое сердце, без дна на самом деле, и без пропасти. Развернутая в обратную сторону Вселенная. Бесконечное наизнанку.

Пустое сердце – так хочет вырваться из грудной клетки, оно трется о ребра, и желает поднять все тело за собой. У сердца тысяча рук и глаз – оно так голодно, оно глотает запахи и гари, и сирени, глотает белизну цветущих яблонь и  сажу случайно сожженных садов. Как южное дерево корнями вверх – оно растет руками-ногами-венами-нервами к небесам, карабкаясь по голосам, по выказанной ласке, по нервной дрожи, по острой яви красоты. Еще-еще! Не пережевывая, заглатывает моя рыба все что съедобно. Как черная дыра, засасывая под грудную клетку, под эту золотую клеть бунтующей малиновки, под шесть-семь метров плодородной почвы, под грунт души, под магистрали вен…

Ты знаешь, как мир вдруг реагирует? Почувствовав своими нервами родное себе сердце пустоты? Вытягиваясь по струнке смирно, его воздушный шар звенит от напряжения. Играя зарницами на горизонте, он в мае душится как уличная шлюха: все запахи бьют в нос, в глаза. Как будто пальцы сердца вдруг сжала рука невидимого божества. И пустота небьющегося сердца, ушедшего на отдых, в отпуск, в декрет, родив уже давным-давно мертворожденное дитя, вздохнув, забилась в судорогах и тихо закрутилась каруселью вокруг себя. И запахи, и лепестки, и отцветающая чья-то молодость ныряют в эту яму.  Мир поедает сам себя через мое сердце. Оно – всего только желудок. Глаза и нос богов, которые, по-детски радуясь, вдруг обнаруживают, что могут осознать себя – через меня. В какую-то секунду мир резонирует с той пустотой в груди. И мы с ним смотримся «глаза-в-глаза», поставленные друг перед другом прозревшие внезапно зеркала. И мое зеркало распахивает глаза – и начинает мониторить горизонты. Моргает,  ждет, когда проснутся зеркала на горизонтах, когда зрачки под утро, катаясь шариками в стекловидной жидкости, приникнут к радуге, и поцелуются друг с другом.

Пустое сердце, такое же пустое, как сердце мира. На звон рассвета и зарниц мои желудочки стреляют чем-то в кровь: и если присмотреться, увидишь рябь на небе, как умирающая ночь дрожит в ответ – по телу мира пробегает предоргазмическая судорожно-задыхающаяся тишина. И нет ни утренних часов, ни смерти в полдень, ни сумеречных похорон – в эпилептическом припадке бьется солнце, и пена на губах предгрозовая: когда сжав зубы небо, не в силах выдержать пронизывающее все существо Вселенной боль – мычит раскатом грома. Мычит раскатом грома: и, навсегда парализованной, садится мира красота на стенки сердца. Все также, копотью».

Collapse )