Category: музыка

Category was added automatically. Read all entries about "музыка".

"И когда проснулся, я увидел море, только море было кроваво-красным" [вулканы как протобоги]

«В самое пекло» (Into the Inferno, 2016) Вернера Херцога

Херцог, ницшеанец арийской наружности и романтический авантюрист, всю карьеру снимавший преимущественно о сверхчеловеческом, о человеке рискующем, о мирах, принципиально противоположных буржуазной городской цивилизации, нередко обвинялся (кем именно, сейчас и не вспомню) в определенной квази-фашистской эстетике. Между ним и поздней Лени Рифеншталь, в своем восхищении доходившей чуть ли до эротического экстаза, фотографируя мускулистые тела африканских дикарей, далеких от белой западной цивилизации, можно провести если не сплошную, то извилистую пунктирную линию. Сходен с радикальными традиционалистскими взглядами, в частности, приведшими к строительству Третьего Рейха (но только этим, разумеется, не исчерпывающимися) он и любовью к первобытному, языческому, дикарскому началу, и, как следствие, к магическому и апокалиптическому мышлению. Его, в целом, можно представить Воином Традиции, даже если он сам с этим не согласится. Именно поэтому его ленты, в особенности, документальные, уникальны: его оптика заставляет вас либо признать за ним правоту, либо напрочь отказаться от знакомства. Даже в своем документальном фильме про интернет он уделил немало времени разговорам о возможной катастрофе, который несет в себе прогресс (опять же, привет традиционалистам), а главный вопрос, который он задал смущенному Илону Маску, был «снятся ли ему сны и какие»: «Честно говоря, мне вообще не снятся сны. Хорошие, я имею в виду. Я запоминаю только кошмары», - ответил ему Маск и задумался.

Into the Inferno – кино не только и не столько про вулканы и их демоническую завораживающую красоту. Это удивительная лента по использованию как визуальных образов, так и музыки и моментальной – монтажной – смене декораций. Сопровождаемая преимущественно церковными православными песнопениями монашеского хора Киево-Печерской Лавры и великим «Всенощным бдением» Рахманинова, она под суровый, аскетический и магический голос Херцога, точно призывающего все вулканы мира уничтожить это ослабевшее, деградировавшее вследствие цивилизованности человечество, переносит зрителя от океанических племен, еще не давно бывших каннибалами, в Восточную Африку, на плато Эртале, где 100 тысяч лет назад зародилось человечество, и до сих пор на территории всего в несколько квадратных километров ученые-антропологи находят останки первых наших предков. Сколько их было тогда? Сотня, другая, тысяча? Привлек гоминидов сюда вулкан, грандиозное извержение которого подарило первому человеку (или сделало из проточеловека – человека прямоходящего) обсидиан, материал, идеально подходящий к наконечникам для стрел, возможно, первого в мире оружия. Человек начался с войны – этого прямо не говорит Херцог, но это очевидно само собой. И сегодня на этом плато лучше не появляться без сопровождающего: тут до сих пор воюют местные племена до последней капли крови.

Collapse )

демон

Вьётся дымкой над лазурью одинокое село. Запах гари. Жар искуса. Дождь прошёл давным-давно. Тихо ропщут звёздной ночью нимфы старого пруда. И бросают днём упрёки в золотые небеса. Сонный демон наважденья по ночам даёт кино. Муки нежных представлений. Зной…. И девичье бедро. Вечера, закаты, тени. Белизна её коленей. И рассвета молоко. Очертания строений, и излучина реки… И изгиб её руки, лёгкий взмах в порыве страсти спящей, ноги разметав. Запах августовских трав, кем-то брошенные снасти. И покой нарушить страх. Заколоченные окна. Неразборчивы слова. Еле слышимые песни. И жара, жара, жара.

Чуть дрожит вода живая в ожидании дождя…. Я, не я, во сне срываю одеяние с тебя?

phantasie

в лагуне они мерцают и качаются на поверхности фильма как поплавки [когда кино дирижирует тобой]

«Юность»  (Youth/La giovinezza, 2015) Паоло Соррентино
Соррентино уже размышлял о старости в «Великой красоте», где солировал Тони Сервилло, но там оба скорее медитировали над Римом, искусством и красотой. «Юность», формально посвященная старости, кажется слишком для такой темы как раз формальной, искусной, виньеточной – старость на картинах рококо. Она не впускает в себя прочувствованное сожаление, глубокую печаль, сухую скорбь и даже нежность воспоминаний. Для этого она чересчур лакирована и изящна – это старуха-аристократка, молодящаяся элегантностью нарядов, надушенностью и побелкой лица и старыми, вышедшими из моды манерами, чувством юмора и моральными сентенциями. Никто всерьез ее не воспринимает – но представить вечер без нее, тоже никто не в состоянии.

Collapse )

песнь странника у стен разрушенной Александрии

Когда-то в жертву Апполону принес я первую любовь. И тело хладное Ее, смиренно преклонив колени, я положил пред алтарем в громаде сумрачного храма. Неистовствовал Геликон! И торжествующие Музы, вдыхая запах свежей крови, курили сладкий фимиам, и на неведомом наречии не уставая пели мне – очаровательные гимны храню я в памяти своей. Но, благодарный, я смутился. Мне показалось, я услышал элегию совсем иную – душа застыла, сердце ныло. Я с болью опустил глаза. И слушал птиц, их странный клёкот в просторах горного далёка, справляя тризну по любви, он походил на плач смятенной, тревожной совести моей. «Не плачь, мы все вернем сторицей. Не поминай ее души. Взамен мы одарим тебя божественным венком Орфея» - так утешали меня Музы. Я молча стае птиц внимал.

И годы после еще, втайне от поэтических Богов, я вспоминал Ее. Скрывая лик милый в трепетных стихах. И обмануть пытался я себя слезами вдохновения. Пел красоту природы, роскошь ее чарующих покровов. С улыбкой на устах блаженно хвалил я сладость бытия. Но было грустно мне, когда Луна ходила в поднебесье, плутая в темных облаках и пела сумрачные песни о том, как предал я Тебя. В свои права вступало время, когда скучающего неба обитель хладная ждала гостей – и прибывали звёзды новые. И двор небесного монастыря был королевским двором: сворачивая с Млечного пути усталые паломники располагались группами. Кострами сверкало небо! И запивали путники тоску былого и счастье нового вином. И песнопения во славу Пречистой Девы раздавались то тут, то там. Я до утра не мог заснуть, а гимны эти стучались в сердце, но душа пугливо затворяла двери: «Ты будешь вечно проклят, – пели, - за убиение любви. Се – смертный грех». И двор небесного царя весь заходился в смехе. И страшен был их смех при свете звезды святого Рождества.

Теперь гляжу на Аполлона я с укором. И Музы вкруг меня печальные стоят. И на неведомом наречии меж собою таинственно о чем-то говорят. Мир старый умирает – новый встает на пепелище мир. И Боги старого прощаются со мной: «Прости нас, смертный, мы – уходим, и бесконечные владения свои мы оставляем юным божествам без сожаления. Увы, забрать венок Орфея мы вынуждены у тебя, и унести с собой туда, где человеку быть отныне уже нельзя. Там звонко бьют в колокола морские волны вечерами, и, разбиваясь на фонтаны, льют свет в ночи, и по утрам на берегах иные люди – встречают гимнами рассвет». – «О Боги, милые, родные, я верил вам, вы долго были друзьями мне, послушайте, верните первую любовь, любовь земную, что когда-то я отдал вам за чудеса, верните – за венок Орфея!». В лучах слепящего заката Бог Солнца опустил глаза и Музы пали на колени: «Прости, но это – невозможно».

Прекрасен был последний их закат. Танцуя скользило солнце в бездну. И к горизонту за руку вела толпу Богов седая Ночь. Я тоже ухожу. Нет места мне: не в дряхлом мире, что вдруг осиротел, не в новом, с юными Богами. Я слышу песни птиц знакомых счастливой юности моей, и птицы эти – постарели. Они зовут меня к себе, примкнуть к печальным длинным стаям погибших душ, и обещают перенести за берег моря бытия мою страдающую душу, и успокоить, и утешить под сенью дикого Востока. Забвение ждет средь райских кущ: в тени ль невиданных деревьев, в объятьях смертоносных гурий. Мне все равно. Я ухожу, а стая птиц наверно отпоёт меня – при звуках погребальной песни при первых проблесках зари меня добром помянет Эос. Я ухожу, перед уходом – пою последнюю молитву. О, Боги новые, Великий Боже новый! Услышьте просьбу старого поэта. Я не прошу простить меня, и не могу просить сыграть по мне языческую тризну. Но, если можно, я прошу, чтоб помолились – о Ней вы! И за помин Ее души свечу поставили, как принято у вас. Еще молю поставить сотни свечек – за упокой Любви моей. Как умерла Она, так мир мой стал безбожным.

amour-erte

неразборчивые киноведческие записки вуайериста [бесконечный текст о любви]

«Много шума из ничего» (Much Ado About Nothing, 2012) Джосса Уидона

Представьте утро после бурной ночи. На кухне открывают форточку. Потом все окна настежь. Рассвет. Холодный ветер треплет занавески и добивает прически дам, еще вчера интеллигентно щеголявших в вечерних платьях. И все полупьяны. И все устали. Тут кто-то начинает говорить, играя роль в комедии Шекспира. Другой подхватывает. Бренчит рояль. Поют не в голос. Одна дама танцует. Другая спит. Похмелье. Бутылки под столом. Вино, шампанское, мартини, водка. Берешь уже бокалы наугад – не зная, что там. И не пьянеешь. На верхних этажах все спят вповалку, жара на верхних этажах – а здесь, на кухне приятно-холодно. Вы точно в полусне. И спите и не спите. И пьеса, разыгранная в шутку, вас увлекает. Вам весело играть и притворяться. Вы любите и притворяетесь, что любите. Вы вспоминаете давно забытое из школьных постановок. «Роль крупными мазками». Влюбленность – вы это чувство буквально «поете пританцовывая». И обращаетесь к соседке с опухшими глазами как если бы она была любимая, и говорите, поднимая взгляд к потолку – она же как будто на балконе, вы внизу. Она вам отвечает по сценарию: надменность, флирт, презрение и ревность. «Much Ado About Nothing» – неряшливый, свободный, бесконечный и беспорядочный текст о любви. Как если бы Шекспира играли развлечения ради после пьянки утром. Или актеры после премьеры какой-то скучной и современной пьесы играли для себя. Как в детстве. Давай ты будешь Беатриче, ты Бенедикт, ты Леонато, ты Геро! Давайте это будут шпаги и мечи! Не надо реквизита, он смущает. А вы и так неловки. Неловкость – вот ключ к Шекспиру, вот ключ к любви. Сначала читаете как в школе на уроке с пафосом, и вдруг ваша душа внезапно прыгает на три клетки вперед, и ход конем, прыжок в окно. Вот это «вдруг»: подпрыгнули и вы летите, и речь, еще недавно с трудом заученная по учебнику не чья-то речь, не речь героя пьесы, а вы так говорите, ваше сердце, плененное иллюзией, играет как по нотам – в любовь. Как в мюзиклах слова вдруг переходят в песню: ты говоришь – и в рифму. Речь бьет ключом, как и у Барда, лаская мелодией и спотыкаясь порой на ровном месте – тут кончилась строфа, и автор готовит дистанцию для тропа, и важного для этой роли текста: он топчется на месте. И ты опять спускаешься с небес, идешь по тропке, но, бах, ударом слева метафора сбивает с ног, еще, еще одна, фонтан метафор, ритмичные повторы, мелодия, еще удар – эй, сударь, защищайтесь! но ты уже повержен. Бокалы от неловких и ломанных движений полупьяных актеров валятся на стол и на пол. Бьются. Здесь бог Иллюзии и Эрос правят бал. Обман и вымысел, неправда, ложь-во-имя-любви, и ревность-в-трех-строфах. Представьте, на поясе мечи из дерева. Все притворяются, что настоящие. По тексту герой невидим для других, он прячется – на сцене, впрочем, спрятаться не слишком-то возможно – но это же условность, и зрители, и персонажи, как дети, притворяются, что нет, его не видно. Два персонажа по тексту любят, но притворяются, что нет. Или напротив, не любят – но им двоим так нравится играть в любовь, что для начала оба притворяются, что любят, а пол-пьесы спустя уже «на самом деле» влюблены. Актеры/персонажи играют интимный текст, всем "кажется", что их никто не видит – мечта вуайериста.

Collapse )
phantasie

на двадцать пятый день ее любви [песни к Эос]

На двадцать пятый день ее любви мир замер. Застыл. Замерз. Забывшись, слишком рано, в одной ночной рубашке она вдруг выбежала как обычно навстречу мне, но, поскользнувшись, до крови, больно ударилась локтем о дверь ночи. И на двери ночи еще висел замок. Восток темнел. Зато багряно-алым стало небо, таинственное кладбище для нимф, чьи призраки гуляют по ночам. Играют в салочки. Сверкая катаются с гор на ледянках. На двадцать пятый день ее любви они сочли за лучшее остаться дома. И наблюдать сочувственно из окон, как между звездных склепов бредет домой она, босая, в одиночестве.  

На двадцать пятый день ее любви ко мне она совсем осунулась. И перестала выходить из спальни. Обидевшись печальная, сжав кулаки, качалась в кресле. Дулась. Она привыкла видеть возлюбленного в хорошем настроении. Но у него стряслась беда. Он где-то у себя сейчас, на верхних этажах, докуда не достанет ни одна ее розовоперстая стремянка. Где еле слышно бьются друг о друга огромные великие столбы небесных фараонов. Там, наверху, они, как камыши шуршат и гнутся. Лучинами трещат и мечут голубые искры. Там, наверху.

А здесь, внизу, она привыкла видеть на моем лице улыбку. Устраивала театр под открытым небом. С чудесными рыбалками, где принцы вылавливали Офелий из шумных рек, и громко, с шиком играли свадьбы. Когда мне было грустно, она подбрасывала косяк форели вверх, и мастерила веер для себя из рыб: играя на рассвете чешуей. Она старалась, правда. Писала на окнах акварельки, всего только вздыхая от любви: и дрожь ее дыхания вуалью ниспадала на Востоке – теплом тумана.

На двадцать пятый день ее любви моя печаль передалась любимой. Вначале зардевшись от смущения, от самого рождения не зная: что это такое – печаль, она решила – это новая, невиданная ею до сих пор любовь. Любовь, качавшая все утра мира в радости, как в гамаке, до головокружения, была забыта. И Королева-Ночь смотрела с укоризной на нее, когда она, раскрыв глаза пошире («не плакать, ни слезинки!») бежала встречать меня, и сладостно делиться этой новой для нее «печалью»: «ни смеха, ни улыбки, вместе, рядом, вздохи» – она до боли, страстно старалась срисовать мою печаль. Но все-таки ее печаль звенела музыкальнее. И тоньше. Почти что шепотом. А я был мрачен. Моя печаль была куда сильней, мохнатой черной лапой ложилась на ее порывистую речь. И речь ее была все сбивчивей. Отдельные слова любви и нежности тонули в омуте тоски. Пока она в конец не замолкала.

Collapse )

Johann Sebastian Bach – BWV 106: I. Sonatina. Molto Adagio

за окном очень холодно, редкий снег, небо хмурое, люди хмурые, заходишь с улицы - носки, ботинки мокрые, в тепле, озябший, цепенеешь, не хочешь раздеваться, снимать пальто и свитер, хочешь выпить воды, во рту першит от сигарет, горло простужено, и никого дома нет, пальцы уже горячие, кофе минуту назад было сладким, но с каждым глотком становится все солонее, из колонок стеной плотного звука поднимается паром вверх и толстым одеялом укутывает тебя вот эта музыка, как если б ты лежал с открытыми глазами и кто-то неизвестный и чужой, но очень добрый, лег рядом, и обнял, и спать не хочеться, ты в состоянии расслабленного после бани человека, ни мысли в голове, ни образа, ни звука в тишине натопленного дома, и эта музыка - ее не слышишь, она звучит внутри, в тебе, развертывая мелодию как ленту, как шарф из шерсти, сейчас пойдешь опять на улицу, под мокрый снег, и он растает на тебе, и шарф промокнет, но музыка останется в тебе, маленьким другом, которого захочется согреть, подружкой, и она ни за что не простынет, ты говоришь себе, она гостит в твоей души, и ты будешь дышать пореже, уверенно считая, что жар дыхания... - она прильнет к нему, как кошка к печке, зажмурившись от удовольствия, и, кажется, ты чувствуешь, как сонатина трется о тебя внутри, хвостом бьет благодарно по сердцу, спасибо, я согрелась, мне хорошо, и я, пожалуй, останусь жить с тобой, хотя бы на зиму, мы будем греть друг друга, я буду, так и быть уж, допивать твой сладко-солоноватый кофе, ты будешь кутаться в мой длинный теплый шарф, я буду на подоконниках твоих уставших глаз смотреть на улицу, следя за тем, как снега будет становиться больше, и небо проясняться иногда, и наблюдать, как в праздники хотя бы кто-то из прохожих улыбнется, ты тоже улыбнись, тебе надо купить и теплые ботинки, и носки, тебе - не надо бы курить, а надо бы почаще пить ирландский кофе с виски, и слушать, слушать, слушать мое протяжное дыхание, стену органных звуков, и, тоже с любопытством, следить за мной, следить с любовью за тем, как прихотливо тянется моя мелодия, за тем, как уже завтра твое сердце станет клубком из шерсти. нам ничего и никого с тобой не надо, но я люблю твое дыхание, ты полюбил мое взволнованное. вылизывая свою шерстку и что-то бормоча еще себе под нос она заснет. и я, пожалуй, тоже

Pic: © Jessie M King
amour-erte

правила поведения леди в мужских эротических снах

Все началось с того, что на гончаром круге стояла амфора со сверхтонкими стенками. На дне яркий светильник. И амфора закрутилась, разбросав по темноте человечков, реки, дома: цветные картины. Анимация акварелек, нарисованных на обожженой глине. Она спрыгнула с одной из, кометой пропав в буйстве красок. Она покинула рисунок свой. Пастельным облаком – в чужих снах. Проявляясь после полуночи – в гуще лесов, тенями на стенах, в лунных на потолке портретах. И прячется, нарисованная, настоящая, в толпе таких же написанных тонкой кисточкой, но отброшенных фликером – кадрами – в мир людей. Она та, кого ищет он. Та, на которую он не пожалел усилий. Та, что давала по кругу оживающих в начале начал картин – корону, свет солнечной амфоры, сумеречное свечение. Нарисованная последней, после того, как ему показалось, чего-то еще не хватало – в тот же момент, когда он произнес: «Девочка рассвета, я люблю тебя» - она убежала.

Теперь она снится ему в тех же снах, что и мы. Но он спит для того только, чтобы она приснилась. Гордая, свободолюбивая в его эротических снах на долю секунды пленница, беглянка в его кошмарах. «Я та, за кем наблюдают, - она говорит. – Я – преследуемая. Бог – вуайерист. Он чертит по воздуху полосы, протирает с той стороны окна, и ждет, когда я начну раздеваться. Он может быть создал меня, чтобы получать удовольствие. Но я буду всегда на чеку. Не подпущу ни на шаг. В божественном сновидении поведу себя строгой монахиней. По неписанным правилам поведения леди в мужских кошмарах. В соответствии с этикетом для благородных девиц в эротических снах. Платье застегнуто на все пуговицы. Рискованным нарядам – нет! Обливая ядом и холодом в ответ на призывный взгляд. Он флиртует со мной окружающим, и я уже нервничаю от любого касания. Краснею, дрожу от стыда и смущения. Нежность его обжигает меня. От расточаемых ласок – передергивает. От деликатных ухаживаний невыносимо – бежать на край света! Туда, где не нарисовано ничего, куда не хватило красок. Там заканчиваются длинные коридоры его навязчивых снов – а пока не закончились, яростно хлопаю очередной дверью, где он нашел меня. В коробках темных комнат слышится цокот моих каблуков. Мне хочется взмахнуть руками и развернуться в рапиде на 180 градусов, замерев на пейзаже маленькой непонятной фигуркой, скрывшись от назойливых глаз. Над трассой, где пахнет жженой резиной, где вжата пятном в асфальт раздавленная кошка и семеро ее котят – ежедневная бестолковая Хиросима – там развернуться, почувствовав, что воздух сгустился киселем. Повиснуть непоименованной бабочкой в аэромастике. Чтобы легче меня найти – он делит мир на квадраты, лай его гончих псов доносится из каждой людской груди, но на углу дня и ночи я успеваю уйти, затаившись в сумерках шахматных клеток, на периферии рассветов – когда они, усталые, засыпая опускают на разлинованной неба доске черные морды на лапы…». И здесь, забываясь тревожным сном, она замолкает.

Collapse )

amour-erte

настройщик [последний поворот винта]


Это было осенью 20.. года. К ней домой, в небольшую уютную комнатку на …надцатом этаже приходил настройщик. Он бренчал еще на пороге ключами, весело узнавал, как у нее дела. Она разливала чай в чашки. Они садились в комнате, где стояло годами нетронутое фортепьяно. И он настраивал ее. Подбирая всегда нужные слова, сочиняя сказки, походя, шутя чистил все у нее внутри, прибирал, заводил сердце и душу, перебирал колесики, сдувал пыль со струн, заворачивал колки до нужного тона. Сейчас, говорил он наконец, устало разгибаясь и хрустя косточками, ты звучишь хорошо. Ты замечательно красивая гамма. Он приходил так каждый год и приносил с собою настоящую осень. Ей казалось, это он заводит ее, осеннюю красавицу, и она, осень, танцовщицей скоро бегала по этажам прибранного мира, включала матовый свет, сбивала с деревьев старые листья и по мановению рук волшебницы листья падали в правильной хореографии, рисуя в застывшем воздухе прихотливые узоры. Осень заносила в окна домов свой рыжий огонь - была и в ее доме тоже - точно приникала к стеклам и дышала сквозь них холодным огнем, отчего вспыхивали камины и правильно, в «нужной темперации» грустили и радовались люди. Осень царила над миром. Осенью каждый человек становился хорошо-темперированным клавиром. На каждом можно было играть гаммы, прелюдии и сонаты. Ни единой неправильной ноты. И, говорил настройщик, дымя трубкой, прощаясь, это есть хорошо. Она помнила его сильный акцент, и пыталась подражать ему, впрочем, безуспешно. Настройщик по секрету сказал ей, что осень приносят сто тысяч слонов, и потом миллионы нубийцев спешно собирают каркасы – и столько же разных артистов, жонглеров и фокусников участвуют в передвижном карнавале. Феерия красок и огней, и музыка. О, эта музыка! той, настоящей осени, цитры и лиры, скрипки и валторны, фортепьяно с ускольщающим за горизонт рядом разноцветных клавиш, по которым стучали и стучали пальчики, выписывая неизвестные чарующие этюды…

Никто не знал, что она была куклой. Самой настоящей, с большими-пребольшими, как у куклы, глазами. Когда она хлопала ресницами, быстро-быстро, словно попавшая и немогущая вылететь наружу, туда, в теплый сентябрь, еще летняя бабочка, люди любили ее. Она была лучшая девочка на свете. Лучше всех играла гаммы, лучшая в классе, лучшая на танцполе. Нельзя было ее не любить. Она всегда была чьей-то музой, потому что, говорили поэты и художники, она была «естественной». Ее естественность нельзя было не заметить, так красиво и спокойно она курила, отпускала острые словечки, или гордо поворачивалась намереваясь уйти. Умела поддержать разговор. Была, что называется, душой компании. Лишь иногда, под вечер, когда особенно печально садилось солнце, она уходила в себя, и ни одна веселая хлопушка, ни одна смешная история, ни один новый вальс не могли ее увлечь. Она – и тоже лучше всех – умела любить. Много лет после старый-старый генерал говаривал (но ему, конечно, мало кто верил), что «эта женщина никогда никого не доводила до сумасбродства, до безумия самоубийства, при этом была до чрезвычайности хороша – настоящая муза!». И, разумеется, прибавлял, что самое ее очарование было – в естественности, с какой она отводила пошлые ухаживания и намеки, и расходилась по-дружески «даже с начинающими поэтами, горячими головами». Непринужденность, легкость, грация, и величественное спокойствие. С нее рисовали портреты, ей сочиняли поэмы, она вдохновляла на бушующие симфонии. Ее блеск очаровывал, но никогда не зачаровывал – взмахом платка или постукиванием о пепельницу сигареты она могла ошеломить проходящего мимо витрины кафе мечтателя, и стать для него одной, тайной, на один вечер, музой. И люди были благодарный ей – за ее красоту. За ее доброту. За любовь. За ее музыкальную естественность.

Ее пресловутая естественность была плодом долгих часов работы настройщика. Дорогая, вы так себя погубите, сердито бурчал он, прислушиваясь к работе сердца и меняя струны. Она весело сидела в кресле, болтая ногами, пока он настраивал, и качала головой вздыхая, что ничего не может поделать с собой. Вы так меня настраиваете, что я не помню себя от счастья еще несколько месяцев после. Дерзко и нежно влюбляя в себя, зацеловывая осень насмерть и опрокидывая ее навзничь. Я не могу иначе, я муза осени, я та, что им всем очень-очень нужна. Да, сейчас вы звучите хорошо, поднимался настройщик укоризненно прищуриваясь. Каждому нужен настройщик, сообщал он. Без настройщиков что была бы за жизнь. Душа в тенетах, мысли вразброс, сердце стучит неважно, движения невпопад, и вот уже падают танцовщицы, откладывают в ярости свои перья поэты, мамы ненавидят своих дочерей. Да-да, каждому, завтра я посмотрю ваш верхний регистр, меня смущает там одна нота. Берегите себя. Только у него были от нее ключи. У него были ключи от настоящей осени, целая связка, что вызывало ее любопытство и ревность к другим таким как она. Осень для богов что заводная игрушка, которую надо заводить с двух сторон, продолжал он. Завели наверху, но еще не идет. Жужжит, сверкает, ворчит, но не трогается с места. Осень еще мертва. Ярмарка без никого. Карнавал со стонущими деревянными балками, без зрителей и без артистов. Невеселая детская карусель – не то что бы совсем без детей, но без детского смеха. Часы с запропавшей кукушкой. Вот-вот, и фигурки должны пойти танцевать и плясать, отбивая ее приход, заводная вязальщица - стукать спицами, солдаты - маршировать, вальсирующие - по часовых дел мастером выверенному танцевальному рисунку - вальсировать, игрушечный король - подбрасывать на ходу своим пузом. Но осень еще стоит, осени требуется еще один поворот винта. В твоей маленькой комнате, в глубине тебя, где ты вечно раскладываешь свои пасьянсы. Скучая и раздражаясь. Ждешь и надеешься, что кто-то придет и настроит тебя. Но осень не открывается всем и каждому, ее необходимо заслужить. Для нее необходим нужный тон, верный тон, не манерно, но изящно сыгранные гаммы. Настроенная, хрустально-чистая душа, и сердца – правильная мелодия.
Collapse )
Νυκτός

мелодия тайны и любви в шуме симфонии «дольче вита»

«Девушка с золотыми глазами" (La fille aux yeux d'or, 1961) Жана-Габриеля Альбикокко

Рассказать об этом кино – все равно что поймать жар-птицу или птицу-феникс или любую другую из волшебного мира воображения. Нет ничего невозможного, но эти птицы любят свободно парить в небесах и не даваться в руки. Тайна ускользает не потому, что надменна или не хочет разоблачения, а потому, что боится умереть в руках человеческих и принести нам боль, неизбежной в случае разгадки, окончательной разлукой. Кино и в принципе невесомая несуществующая фантазия, живущая некоторое время в дрожаших на свету пылинках, в столпе мелькающих кадров, во фликере, в водопадах падающих на экран картинок. «Девушка» же и вовсе рассказана не словом, свободная от клещей нарратива, она воздушным облаком, расыпанной колдуном пыльцой в предрассветном тумане, едва-едва держится перед твоими глазами мгновение и вот уже, испуганное солнцем ли, недовольным взглядом, шумом улицы, исчезает, оставляя по себе легкое, волнующее черно-белое воспоминание. Альбикокко рисует тонкими кисточками, не пером. Это даже не тот случай, когда фильм рассказывается камерой. «Девушка с золотыми глазами» скорее медитирует на отдельных поэтических строчках затерянного манускрипта, щекочет воображение, заигрывая со зрителем, флиртуя но, как только начинаешь вникать в подробности истории, старательно вчитываясь в бледные полуистершиеся буквы текста, пытаясь разобраться в мотивах героев, - она тут уже улетает прочь.

Фильм, похожий на сказку, приснившуюся небогатому грустному молодому парижанину, году эдак в 1833-м. Кино, о котором больше и лучше рассказали бы кадры из него и музыка и Мари Лафоре. В "Девушке" камера вроде бродяги, случайно заглянувшего в большой город и с интересом рассматривающего жителей…На молоденькую девушку с приоткрытом от восторга ртом и нараспашку открытыми глазами, девушку, впервые посетившую столицу… На ребенка из глубокой провинции…. Камера заглядывается на все, что оказывается в ее фокусе, посматривает по сторонам, и отпускает хрусталик, когда устает, так, что картинка расплывается в заливаемое дождем оконное стекло, в улицу, на которую через это окно смотрит человек, на глаза которого непроизвольно накатываются слезы. Улицы Парижа не улицы Парижа, а переулки средневекового Багдада, куда ночью тайком выскальзывал погулять Гарун аль-Рашид. Вечные огни в кадре, машин, фонарей, искры отражаются в глазах девушек, капают в объектив расплавленным оловом и растекаются в чистый свет. Немой чувственный сон заснувшей с раскрытой недочитанной книгой сокровенных историй на коленках.

Collapse )