Category: путешествия

Category was added automatically. Read all entries about "путешествия".

величайшее проявление человеческого духа из-за величайшего проявления человеческой дурости

«Полет Орла» (Ingenjör Andrées luftfärd, 1982) Яна Труэля

Летом 1897 года после относительно недолгой подготовки к такому авантюристическому предприятию, одной неудачи и длительных денежных сборов, в которых поучаствовали и Альфред Нобель со шведским королем, инженер-естествоиспытатель с двумя другими горе-путешественниками поднялся в бледное арктическое небо на «самом большом воздушном шаре в Европе» (построенном, впрочем, французами) и под гордые крики солдат «Да здравствует, Швеция! Долгой жизни Его Величеству» отправился на Северный полюс при попутном ветре. Полет продлился два дня, и завершился экстренным приземлением в арктических льдах в силу законов природы и логики, каковые высмеивал или опровергал первый шведский воздухоплаватель Саломон Андре на диспутах с учеными, крутившими в ответ пальцами у виска и предрекавшими ему катастрофу. Два месяца потом три несчастных недопокорителя полюса блуждали в потемках: неделями шли на Восток, в то время как льдина относила их к Западу, и наоборот – сюжет, как не крути, для комедии. Пока не устали. Шведская нация искала своих сынов 30 лет, а нашли их скелеты норвежцы, победить которых на исследовательском арктическом поле так мечтали подданные шведского короля, обиженные отсутствием собственных подвигов во имя нации и короны. Хоронила останки героев вся страна, на дворе были 1930-е, в моде по всей Европе была любовь к Отечеству, великим героям, нации, крови и свершениям во имя страны. Еще через 30 лет историю подвига новое поколение шведов, занятое больше сексуальным раскрепощением и хипповской свободой, нежели патриотическими авантюрными экспедициями во славу короны – пересмотрело, член либеральной партии (что весьма характерно) Пер Улоф Сундман выпустил скандальную книгу «Полёт инженера Андрэ», развенчавшую славу героического арктического воздухоплавательного путешествия, в которой по пунктам объяснялось, почему полет был обречен изначально. Старое поколение шведов, воспитанное на романтических книжках, чтило память участников экспедиции, считая их деяние высочайшим проявлением человеческого духа – младое племя шведов назвало его величайшим проявлением человеческой дурости. Гражданской войны, разумеется, не случилось. Труэль в 1980-х экранизировал книгу с самим Максом фон Сюдовым в роли инженера Андре, фильм немного прошумел на западных экранах и оказался на долгое время практически забыт. От всей трагедии и полемики патриотов с либералами осталась лишь горстка замечательных фотографий одного из членов экспедиции, Стриндберга, фактически задокументировавшего черно-белыми картинками гибельный поход, включая и удачную охоту на белых медведей, мясом которых он и его друзья питались, пока один белый медведь не оказался более удачливым, и не сожрал самого Стриндберга. Причина смерти двух остальных путешественников – до сих пор остается предметом споров и многочисленных исследований.

«Полет Орла» по понятным вышеперечисленным причинам не является исчерпывающим рассказом и описанием подготовки путешествия и закономерной трагедии, фильм по сути был в свое время аргументом в полемике, в которой Труэль занял сторону либералов. Историю арктической экспедиции Андре в героическом духе мог бы снять Вернер Херцог, хотел написать я, но вдруг подумал, что он ее фактически и снимал всю жизнь, «Фицкарральдо» и «Агирре» - ленты, вокруг которых можно долго и сегодня ломать копья, считая деяния здешних героев либо величайшими проявлениями человеческого духа, либо человеческой дурости, битвам романтиков со скептиками, патриотов с либералами, авантюристов с буржуа несть конца, и вряд ли они завершатся даже во времена смартфонного поколения зумеров, предпочитающих виртуальную удобную реальность неуютным похождениям во льдах. Визуально же картина – еще один шедевр Яна Труэля, автора великой дилогии о шведских иммигрантах в Америке (тоже, по сути, авантюристах, ницшеанских покорителях самих себя). И если в первой половине автор еще вяло полемичен, карикатурно рисует инженера, который, уже зная правду о том, что на воздушном шаре до полюса не добраться, был вынужден лгать, так как в него верила вся страна, и он стал символом патриотизма – то вторая половина картины, напоминающая первый сезон сериала «Террор», удивительным образом заставляет симпатизировать не только молодым персонажам, которых якобы обманом взял в экспедицию злонамеренный тщеславный Андре, но и самому инженеру. Парадокс, но именно человеческая дурость и фейл привели к тому, что из троих совершенно неопытных шведских интеллигентиков начали вырисовываться контуры настоящих мужей, которые проиграли в борьбе не столько даже природе и здравому смыслу, сколько Господу Богу, а это уже, согласитесь, совсем другой коленкор. Бессмысленное, нелогичное, дурное путешествие, о котором писали все европейские газеты, а потом перемалывали языки шведские либералы и патриоты – уходит на второй и третий план. На первом плане оказываются любимые Херцогом авантюристы, для которых нет разницы между дуростью и духом, и важнее не что, а как. Если бы невероятным образом воздушный шар достиг Северного полюса, и героев на руках носила бы вся Швеция – они бы не стали в настоящем смысле героями, скорее тщеславными персонажами газетных передовиц, со славой на 15 минут. И их экспедицию точно так же могли бы полвека спустя критиковать – ведь хотя подвиги и совершаются во имя кого-то или чего-то, героизмом и доблестью всегда считалось прежде всего преодоление себя, превращение из недо- в сверхчеловека на короткое время. И настоящий подвиг – почти всегда безымянный. И совершенно не имеет значение, и никогда не имело, оказался ли он осмысленным и удачным, или же бессмысленным и напрасным. Героическими сердца трех несчастных сделала неудача, трагедия, выживание и смерть. Не взлет воздушного шара, а его падение. Не патриотическая попытка сделать что-нибудь великое «как норвежец Амундсен» из понятного шведского ресентимента, свойственного многим странам и нациям с великим прошлом и мещанским настоящим. А слишком человеческая попытка просто выжить, и добраться до родины. Эти трое, которых потом будут поносить потомки («на хера было вообще лететь на воздушном шаре на полюс!? – дома, что ли, не сиделось, балбесы!?») два месяца смогли, нет, не так, СМОГЛИ, выжить там, где нет ничего, кроме Бога холода и голода, не будучи опытными арктическими путешественниками, совершенно не верно подготовившимися к походу (даже сани взяли не те), уже знавшие, что они проиграли и в Стокгольме им стыдно будет смотреть в глаза соотечественникам. Многие назовут, и за дело, их экспедицию величайшим проявлением человеческой дурости, но вы как хотите, а я не могу.

Арктическая экспедиция Андре поставила окончательную точку в романтическом столетии, воспитанном на операх Вагнера и романах Жюля Верна. В длинном ряду других раскритикованных впоследствии авантюрах XIX века она неслучайно оказалась именно неудачной, время романтиков уходило, наступал XX век, для которого и африканские экспедиции Генри Стэнли, отыскавшего в дебрях великого Ливингстона, уже не носили столь ослепительного героического ореола, ему припоминали расизм и многочисленные напрасные жертвы его команды, не говоря уже о создании бельгийского государства Конго, на концлагерных работах которого погибло до половины его чернокожих жителей. Но и Стэнли героем сделало вовсе не создание государства, отыскание Ливингстона или открытие Великих африканских озер – а его выживание вместе с несчастными африканцами в дебрях страны, где пигмеи атакуют их отравленными стрелами, а от голода члены экспедиции умирают почти ежедневно, и совместная бурная радость бледнолицых с чернокожими («они – братья все-таки наши!» - восклицает растроганный Стэнли со своим бременем белого человека), когда они все-таки доходят до озера. Тоже, конечно, можно задаться вопросом, на хера они вообще туда забрались?! Сидели бы дома! Господа, если бы на заре человечества люди сидели бы по домам, мы до сих пор грелись бы у костра в холодных пещерах.

Фильм про бессмысленную и обреченную экспедицию на воздушном шаре к Северному Полюсу мне напомнил еще биографию Кьеркегора, который нарочно отказался от своей любимой девушки Регины, в абсурдной вере, что Бог её ему вернёт, и они будут вместе счастливы (как Авраам, писал он, готов был убить своего сына, веруя, что Бог этого все равно не допустит, а если допустит, то вернет сына живым). Умер он без Регины. Регина прожила с другим человеком долгую счастливую жизнь, к ней многие годы спустя фанаты Кьеркегора совершали паломничество, к старушке, которая, чего уж там, искренне любила Серёна всю эту счастливую жизнь. Вот эта абсурдная вера в то, что логически невозможно, потрясла меня больше, чем все его или Ницше, тексты. И он прав, я считаю. На небесах, если они существуют, он встретился со своей Региной. А мы все, кто не отказался от любви, если и окажемся в раю, останемся без любимых. Ибо на Земле надо было от них отказаться, совершить подвиг. Вот и проживайте теперь бесконечную жизнь в одиночестве, неверующие, скажет нам Бог. Инженер Андре не был лжецом, он был верующим, проигравшим в борьбе с удушающей логикой мира. И все-таки оказался прав, по-моему. Это было пусть глупо, но красиво. А ведь со стороны, из нашего времени, решение Кьеркегора выглядит дикостью, дуростью, его бы к психоаналитику нынешние отправили бы. В лучшем случае. Но я его за такое решение люблю. А нынешних не очень.

Плюс запощу цитату из Генри Стэнли, из головы месяц уже не уходит. Про авантюризм и внезапное, обезоруживающее понимание человеческого. Если бы Достоевский или Христос такое написал, я бы не был так удивлён. Но написал уже пожилой циник, любитель приключений, для которого любая жизнь в его экспедициях недорого стоила, тем более, жизнь чернокожего. Когда я прочитал это, неделю не мог продолжать чтение его "В дебрях Африки" про, как выяснилось впоследствии, ненужный подвиг спасения Эмина-паши. Сотни людей погибло зря, как будто. Нет. Не зря. Этот золотой абзац тому пример.

"Придя в Аведжили, при впадении реки Непоко, жена барабанщика-маньема очень красивая женщина пошла в огороды нарвать зелени. Туземцы сидели в засаде и пустили в нее семь стрел. На крик прибежали люди и принесли ее в лагерь; но только что мы собрались спринцевать ее раны аммонием, как она упала, подняла руки, обвила ими шею своего молодого мужа, глубоко вздохнула и умерла. Все это было очень трогательно. Желал бы я знать, что бы на это сказали те путешественники, которые утверждают, что африканцы не ведают ни привязанности, ни любви, ни ревности. В отряде была другая женщина-маньемка, на которую нельзя было смотреть без отвращения: вся она была изуродована и покрыта оспенными язвами, издававшими невыносимое зловоние, однако ее муж все время ухаживал за ней и служил ей с безграничной преданностью и нежностью. Каждый день мы видели смерть во всех видах, но любовь — и любовь самая возвышенная — всякий раз сопутствовала ей, как настоящий ангел-хранитель, и украшала самую смерть. Бедные, невежественные, но кроткие создания, смирнейшие представители человечества, никто вас здесь не видит и не знает, никто не воспевает ваших благородных самопожертвований, вашей верности до гроба и нежнейших чувств. Но вы все-таки братья наши, потому что, так же как мы, умеете приголубить и успокоить в самые тяжкие минуты и при самых суровых условиях, умеете расточать перлы состраданий тем, кого вы любите."

"И когда проснулся, я увидел море, только море было кроваво-красным" [вулканы как протобоги]

«В самое пекло» (Into the Inferno, 2016) Вернера Херцога

Херцог, ницшеанец арийской наружности и романтический авантюрист, всю карьеру снимавший преимущественно о сверхчеловеческом, о человеке рискующем, о мирах, принципиально противоположных буржуазной городской цивилизации, нередко обвинялся (кем именно, сейчас и не вспомню) в определенной квази-фашистской эстетике. Между ним и поздней Лени Рифеншталь, в своем восхищении доходившей чуть ли до эротического экстаза, фотографируя мускулистые тела африканских дикарей, далеких от белой западной цивилизации, можно провести если не сплошную, то извилистую пунктирную линию. Сходен с радикальными традиционалистскими взглядами, в частности, приведшими к строительству Третьего Рейха (но только этим, разумеется, не исчерпывающимися) он и любовью к первобытному, языческому, дикарскому началу, и, как следствие, к магическому и апокалиптическому мышлению. Его, в целом, можно представить Воином Традиции, даже если он сам с этим не согласится. Именно поэтому его ленты, в особенности, документальные, уникальны: его оптика заставляет вас либо признать за ним правоту, либо напрочь отказаться от знакомства. Даже в своем документальном фильме про интернет он уделил немало времени разговорам о возможной катастрофе, который несет в себе прогресс (опять же, привет традиционалистам), а главный вопрос, который он задал смущенному Илону Маску, был «снятся ли ему сны и какие»: «Честно говоря, мне вообще не снятся сны. Хорошие, я имею в виду. Я запоминаю только кошмары», - ответил ему Маск и задумался.

Into the Inferno – кино не только и не столько про вулканы и их демоническую завораживающую красоту. Это удивительная лента по использованию как визуальных образов, так и музыки и моментальной – монтажной – смене декораций. Сопровождаемая преимущественно церковными православными песнопениями монашеского хора Киево-Печерской Лавры и великим «Всенощным бдением» Рахманинова, она под суровый, аскетический и магический голос Херцога, точно призывающего все вулканы мира уничтожить это ослабевшее, деградировавшее вследствие цивилизованности человечество, переносит зрителя от океанических племен, еще не давно бывших каннибалами, в Восточную Африку, на плато Эртале, где 100 тысяч лет назад зародилось человечество, и до сих пор на территории всего в несколько квадратных километров ученые-антропологи находят останки первых наших предков. Сколько их было тогда? Сотня, другая, тысяча? Привлек гоминидов сюда вулкан, грандиозное извержение которого подарило первому человеку (или сделало из проточеловека – человека прямоходящего) обсидиан, материал, идеально подходящий к наконечникам для стрел, возможно, первого в мире оружия. Человек начался с войны – этого прямо не говорит Херцог, но это очевидно само собой. И сегодня на этом плато лучше не появляться без сопровождающего: тут до сих пор воюют местные племена до последней капли крови.

Collapse )

осенний дневник

Осенний воздух почти невыносимо неподвижен, точно стоит стеной под прозрачно-голубыми небесами, которые, напротив, лишены тяжести, не нависают сводами, не давят необъятной мощью своей, а парят, парят, словно дышат, и дышат легко, как засыпающая после ночи любви молодая девушка: сцена, отчего-то всегда наполняющая тебя счастьем, так, что счастье переливается через тебя, и хочется поцеловать спящую, но это табу – вторжение грозит разрушить прекрасный образ, разбудив её.

***

Щелчок зажигалки необыкновенно звучен в сентябре – как если бы лязгнул металл в непроходимой сосновой чаще, кажется, что сам воздух звенит; танцующий на легком ветерке огонек, начинающая тлеть сигарета, табачный дымок вьется перед тобой, не отличимый от паутинок. Даже обычные жесты становятся ритуальными, ты нечаянно творишь литургию, боясь сделать неверный шаг; особенно нервный в эти осенние дни, в душе, в действительности, где-то внутри, глубоко в себе, ты совершенно спокоен.

Точно окуриваешь золотой алтарь жертвенным дымом. Артемида с Аполлоном, сидя вдвоем у старенького камина, вдыхают его, и улыбаются чему-то про себя. Улыбаюсь и я вместе с ними.

***

Отчего осень чаще всего сравнивают с храмом, собором? Казалось бы, зима, в сравнении, должна больше наводить на мысль об архитектуре: суровый аскетизм романских церквей, черное и белое, простейшие линии и изгибы, глубокая тишина не молельной комнаты даже, а монастырской кельи. Все это не может не склонять к молитве, умеешь ты молиться – и хочешь ли сам в душе. Вряд ли в конце первого тысячелетия могли еще сравнивать осеннюю природу с собором. Водоразделом стала, по-видимому, пламенеющая готика, архитектурная буря и натиск, точно геологические пласты из земли вырывались тогда вулканическими породами, и застывали в холодном, осеннем, воздухе. И роскошь отделки, внутри и снаружи, нестабильная эмоционально, чувственная, сладостная, кающаяся, отчаивающаяся – порыв мистика, восторженные слезы юной монахини, никакой зимней романской сдержанности, суровое исповедание веры неожиданно разрывается экстатической радостью, но и радость временна, и вот уже в ужасе от грехов своих распластались послушники на холодном полу часовни, и здесь во мраке сильнее мерцают не столько свечи, сколько лики, бесчисленные они, лики Девы Марии.

Осень – это, конечно, Её сезон. Как, возможно, зима – время года Отца, весна – Сына. А лето – Святого Духа? В одном не сомневаешься в сентябре, что осень во всём принадлежит Марии, и через неё объяснима (если вообще объяснима), и, напротив, через осеннюю непостижимую благодать, ощущаемую даже неверующими – ими, кажется, прежде всего – постигается Дева. Предвидела ли древняя астрология далекое будущее, и ощущали ли древние осень, как ощущаем мы? – Не совпадением, чудом кажется приложение зодиакального знака Девы к финалу августа, к сентябрю.

***

Последние месяцы – годы – больше читаешь, меньше становится времени на кино, меньше пишется. Ситуация замолчавшего – замолкающего – (или даже потухшего) – вулкана – доставляет при этом тихое удовольствие, наслаждение забытого рыбаком поплавка, свободно качающегося на водной глади. Еще это можно сравнить с тихой комнатой в деревянном доме, откуда и куда не доносится звуков, шума времени. Мыслей, реакций, уколов рефлексии не становится меньше, все дело, видимо, во все более редком желании (воле) их скульптурно оформить, придать формы через словесную ткань, словесные формулы. Попытка осеннего дневника – не готовые формы, отливаемые в мастерской, а скетчи, чертежи, наброски.

увидеть улыбку Бога в улыбке полумертвеца [как завоёвывают Фортуну кавалеры великих «Да!»]

Увидеть улыбку Бога в улыбке полумертвеца. Увидеть улыбку Бога в улыбке кривой, некрасивой смертельно больного – и поцеловать этого Бога в уста. Только такое «да» стоило бы расценивать как «да» настоящее, как «да» раскавыченное. Ответить жизни «да» и перекинуть через воды Стикса хрупкий мостик. Ответить звонким голосом поэта и певца. Героя «да», Орфея, в тот день, когда он спустился в Аид за погибшей любимой, и снова её потерял. Орфея «да» в тот день, когда вакханки разорвали на части и его самого. Должно быть, он встретил менад с превеликим спокойствием.

Увидеть жизнь как перевернутую параболу – с одной только точкой максимума (и, может быть, эта точка – не год, не неделя, а час), по отношению к которой не только прошедшее воспринимается необходимым напряжением силы, судьбой, ступенями – но и вся катастрофа после. Катастрофа как отражение в зеркале, как «эхо счастья». Круги от камешка драгоценного, в озеро брошенного, колебаниями по водам времени, неумолимо расходятся – в прошлое, будущее. Увидеть день, когда воссияет корона на твоей голове, и разглядеть за ним вечерний отдых свой на острове Святой Елены. Не вынести себя за скобки формулы (и прочь с листа вообще!), за равенством которой в итоге тихим светом мерцает круглый ноль. Вот «Да», покоряющее само неизбежное. «Да», что на Фортуну оказывает воздействие подобно удару хлыста: эта сука танцует перед тобой на цыпочках. Фортуна жестока потому, что ищет себе достойного. Ищет того, кто осмелится покорить её, а находит лишь толпы готовых броситься перед ней на колени, под ноги. И она мстит им, давя толпу колесом своим, одним из четырёх в её Большой колеснице. Она благосклонно взирает на будущих королей, и – в особенности – на бывших. На тех, кто в разодранных мантиях, в грязи городских площадей, на плахе  – поминают лишь добрым словом Фортуну, сжимая зубы, выдавая достоинство блеском стали в помутневших глазах. Они знали «Да», великое и роковое, вершину, где дышится горным воздухом, и горная стоит благородная тишина. Вершину, с которой срываются, падая в гордом молчании. И висит над пропастью благородная и уже надгробная тишина.

Но становятся ли фаталисты Её фаворитами? Фортуна, конечно, велит переживать роковое падение загодя как фатальное, неизбежное. Верить в колесо Фортуны и жизнь-параболу – как в чеканную формулу, заповедь. Верить так же неистово, как в Бога верил Христос, и стоики в Фатум. Ах, но забывали они, что Фортуна – дама, влюблённая и в своё колесо лишь до времени, чтобы только танцующим па, кончиком туфельки сорвать с оси, наконец, колесо на огромной скорости и отправить его в неведомое. Ах, забывали они, что Фортуна – авантюристка, скрывающая за горной грядой восходящую невозможную линию, уходящую в выси такие, что, кажется, конца края подъёму нет, и не будет. Разве что где-то там, высоко, далеко, за туманами, по-над кружевом облачным расположено олимпийское золотое плато. Полюбившая с давних пор страсти оперы и игру в «роковую женщину», надевая привычную маску, Фортуна любит-таки, чтобы с нею при этом играли всерьёз, твёрдо веря, что она – роковая красавица, что она – Турандот, что она в этот момент – не играет. А иначе – скучает она: и тогда берегитесь. Надув губки она превращается в фурию.
Collapse )

amour-erte

черно-белая месса по камере обскуре. II [арабески. печаль, одна на всех печаль]

Всё повторяется, рисуется узор, вплетая в текст знакомых и любимых, иллюзии искусств, любовь и горе. И я среди людей, умноженных фигур и повторенных, я продолжаюсь в сочетании мотивов, и сочетаюсь браком с каждым человеком невидимой арабской вязью. Я тоже только птица-сфинкс в ряду других в причудливом орнаменте. Ненастоящий среди ненастоящих. Я как и ты, как он или она, мужчина, женщина, сестра, любовь моя, подруги, недруги. Лишенные свободы призраки живых и настоящих, портреты, тени, фото. Я как другие: всюду – в кафе и ресторанах, на улицах, в домах – искусно «стилизованные люди». Персоны-арабески, включенные в орнамент бытия. Всё текст, всё только текст, лишённый смысла текст. Изысканная графика шрифта. Узор в узоре – люди – слова к словам, покрывшие (из страха пустоты) – поверхность бездны. Восточные красавицы застыли – оборотившись в зеркале-картине в фигурах танца, под ними мудрецы, сто тысяч мудрецов воздели руки к небу, под ними улыбаясь с гуслями идут певцы гуськом, любовники под ними возлежат… И Сфинкс тому виной, или, напротив, коснувшись лба он ангелом небесным – открыл тебе незримое – но из всего уходит жизнь, становится всё серым и беззвучным. Не хочется не думать, не мечтать. Безвольного тебя и подхватило, и понесло к другим, волной, тебя – течёт всё, повторяясь, в том же ритме. Куда, зачем – не важно никому совсем: куда, зачем. Пустое. Друг от друга не отличимы люди. Привычный фон. Рутиной дней украденная красота картины. Привычный фон.

***
Скорбь человеческая. Что делает из «человека» - человека? Ни радости, ни счастье. Только горе. Чеканит золото из прошлого скорбь человеческая, и опыляет тусклый серый свет текущих дней – печалью. Всё было бы прозрачно, пошло, скучно – кабы не зеркала минувших дней, кабы не амальгама грусти. Прозрение равнялось слепоте бы – прозреть и видеть истину за пылью суеты – там та же пыль, и та же суета. У зрения бы не было предела, как не было б границ у пустоты. Там, в пустоте, в невзрачном стекловидном теле бессмысленного текста дней, там вязли бы попытки зацепиться за что-нибудь. Нет ничего. Есть только «ничего». И видеть значило бы «ничего не видеть». Но зеркала! Но амальгама скорби! Но бьется легкий звон печали из глубины сердец – и плёнкой скорби, слоем серебра творит из стёкол, стекающих из бездну в бездну, дней – дворцы истории, зеркальные её дворцы, хранящие безмолвно наше время, и бремя человеческих страстей в лучах печали – окукливается в какой-то смысл. Он проступает на зеркальной глади минувших дней, означивая даже суету «здесь и сейчас».

Я думаю, что наше настоящее, и прошлое – когда-то бывшее «сегодня, здесь, сейчас» для мертвецов, великих, невеликих (там все – равны) – утратив запахи, цвета, стекает по-началу бессмысленным потоком в омут Сфинкса, и только там, тогда, под сенью гробовой, под сенью тёмных лип – аллеями изваянных скульптур встают невнятные при жизни чьи-то судьбы; протравленная скорбями гравюра – глубокая печать тоски – жизнь человеческая. Как оживляют скорби! Из месива прозрачных тел, из груды веселящегося мяса бросается в глаза стальной офорт: «Се – человек». Суровая печаль порой так сладостна. И горе окрыляет.
Collapse )
phantasie

черно-белая месса по камере обскуре. I [прелюдия. Сфинкс]

«Сфинкс: Всех тех, кого волнует жажда бога, я пожрал».
«Искушение святого Антония», Г.Флобер

Бессонница. Тупое белое безмолвие. Дуреешь, бродишь из комнаты в комнату. Покачиваясь из стороны в сторону выходишь на улицу. Там птицы голосят, шумят деревья, веет тихое дыхание летней ночи – но ночи неприятной, белой, глухой к молитвам. Ты устал, и хочется спать. Но спать не можешь. Глаза сухие, воспаленные – скребут по равнодушному пейзажу. Ни крупицы смысла, ни зерна. Точно дождь прошел и смыл его. Ничто не трогает: ни пение соловья, ни розовая дымка рассвета, ни кипящий зелеными красками лес. Одна мечта: заболеть, и, заболевая все мучительнее и мучительнее, в измождении заснуть, наконец, с испариной на лбу, закутавшись в мокрые от пота простыни, и не проснуться назавтра, не проснуться уже никогда, чтобы не мучить себя, не мучить других. Не давать себя никому и ничему более мучить. Тонешь невидящим взглядом в безжизненном пространстве, в этом бессмысленном, порошковом молоке. Все выталкивает тебя, отторгает. Тобою тошнит. Только сухая, злая – цвета бледной немочи, цвета искусственно-вымытого утра в покойницкой – тоска. Не та живая, печальная, дышащая всем миром и грустью и красотой его, и слезами. Эта – беспечальная. Эта – сушит, вытирая сухими тряпками любой влажный блеск. Как не тычешься в природу теплой мордочкой, не просишь ответа, не молишься, вспоминая псалмы – ничего не помогает. Нечему помочь. Некому тебе ответить. Какая-то ложь в глазах, в голове, в мире. Ложь злая, южная, сушащая. Бесслезная. Хочется выдавить из себя слезы, хотя бы заплакать – но и плакать не можешь. Не плачется. Точно и глаза твои вымыло чем-то, оставив только белки. И смотрит белое на белое, и уже кажется, это то белое, на что смотришь – смотрит в тебя. И нет никакой между вами разницы. В голове вата, на деревьях вата, всюду вата. Из мира исчезли запахи, вкусы, цвета. Все белое, паутинчатое, рыхлое, бесцветное. Думаешь о других, о нужде говорить с ними, иметь какие-то дела. Тогда как – и это острой болью отдается в сердце в такие минуты – все чужое, и все чужие. Зачем они здесь? Кто вы? Идите прочь, оставьте меня в покое, похороните заживо, забудьте как Герострата, я только ядовито улыбнусь! Я даже готов сжечь ваши храмы, только чтобы вы меня возненавидели, прокляли и забыли. Хотите? Хотите?

Persona.1966.Criterion Collection.BD-Rip.720p-CtrlHD.mkv_snapshot_00.06.14_[2014.07.04_18.56.41]Сна все нет, нет и спокойствия, и даже намека на тишину в душе: как будто ее там и не было никогда. Застоявшаяся когда-то живая вода души покрылась ряской, загнила, и над вонючей гладью пруда, над заводью, отражающей седину ночи, старческие, некрасивые волосы которой ветвятся лохмами, свисают чудовищными люстрами к водянистой слизи – летают гигантские ископаемые стрекозы с огромными глазами навыкате. И этот бесконечный шепот, слова знакомых и близких и далеких людей, обрывки фраз, лишенных всяческого смысла, тепла. Рой мух в голове, в этом чулане, липком от ваты, паутины. Душно. Нет сил ни плакать, ни ненавидеть. Зачем, зачем они это делают, всю эту жизнь человеческую? Зачем воспоминания? Зачем детство? Зачем лирика? Зачем любовь? Красота, искусство, религия? Тонкий слой смыслов и «ве-ли-ко-ле-пия» – дурно намалеванной мазни – на всем этом белом безмолвии. Точно в комнате стоит стол с покойником, а вокруг абсурдная, бестолковая суета, и все говорят, говорят, вяжут смыслы, бросая сотню ниточек в образовавшуюся дыру, а покойник-то начинает уже пахнуть, и его выносят прочь, закапывают или сжигают, чтобы не мешал говорить. И кладут вязанные салфеточки, скатерти всюду, задергивая вязанными занавесочками обессмысленную утратой жизнь, заворачиваясь в собственное плетение как в саван. И ты, ты тоже говоришь! сам говоришь, не задумываясь, шутишь, смеешься, думаешь, пишешь, оплодотворяя белую, желеподобную жирную самку, эту пустыню, бесплодную от начала начал. Участвуя во всем этом безобразии – на потребу чему, кому? И не остановиться, когда устал, не уйти от суеты, не сойти со сцены. От этой умонепостижимой мерзости валишься кулем куда-то за кулисы, стараясь заснуть или, напротив, проснуться. Но уже нет той незримой линии, разделяющей сон и действительность, уже и там, и там одно. Стараешься спрятаться в трещинах между мирами. Но и трещины заполнены той же мутной жидкостью, выделениями бессмысленного Текста. И потому – бессонница. С какою-то злобной радостью встречаешь страшную боль в сердце, в груди колет все сильнее, сильнее. Стоять не можешь, безвольно падаешь на скамью. Цепенеешь там, с губ свисает погасший окурок – срывая цветы, пережевываешь лепестки, глотаешь их вместе с сигаретой. Беспомощный обрубок текста, выкидыш, его отрыжка. –

Если хотя бы раз в своей жизни вы испытали что-либо подобное, знайте – вас навещал Сфинкс.
Collapse )
 
воздушный шарик

sommarlek, 3:17. до востребования

"Дикие дни" (A Fei zheng chuan, 1990) Кар Вай Вонг

Колющий черный. Нежный зеленый. Стреляющий солнечными бликами и лампочками в отелях желтый, стекающий психоделическими подтеками в затуманенных городских картинках, вспышками нереально ярких воспоминаний стрекочущих по векам какой-нибудь плачущей девушки. Девушка закрывает глаза, и все проваливается в теплую темноту, мягкую уютную бесформенную массу. Кажется, что Кар Вая уже во второй картине, когда он вдруг спотыкается о него в сюжете, начинает занимать окончательно прославившее его в «нулевых» любовное настроение. Но это даже не совсем так. Он и не певец unrequited love. Скорее певец маленьких встреч, а, вернее сказать, случайных коротких знакомств, так больно, как понимают его герои потом, отголосками стукающихся в сердце. Оставляя на нем едва заметные ранки, черточки, трещинки, которые во всей последующей жизни герои будут стараться избегать трогать, но которые неизбежно будут напоминать о себе. Здесь еще не нагнетается грусть поздних его картин, когда светлая хрупкая печаль мимолетного знакомства не может обойтись без эпитета «щемящая». Но фреска уже пишется из сотен сцен, в которых вроде бы не существует времени, несмотря на мелькающие постоянно в кадре циферблаты часов. Секундная стрелка бьется о невидимую преграду останавливаясь. И герои, к примеру, больше говорят для собственной памяти, медленно проговаривая слова, словно записывая их на матрицу, а персонажи, с которыми они говорят, существуют тенями всего только, силуэтами, размытыми фигурами, малознакомыми, но приносящими в будущем героям музыкой ноющей памяти – сладкую боль. Лица, голос, запах духов, как он щелкает зажигалкой, а она опускает глаза, сливаются в один большой ком, сгусток всех потрескавшихся и разбитых воспоминаний, слипающихся в темное теплое пятно, подтекающее по краям лимонными желтым и зеленым.

Collapse )

Νυκτός

The Dark Side of the Alice in Wonderland

«Следы» / «Orme, Le» (1975) Луиджи Бадзони и Марио Фанелли

Попытка расшифровать время, выпавшее из памяти. Прошлое как вселенная, постоянно меняющаяся, с бесконечным числом неизвестных, которые на миг становятся известными и тут же снова погружаются на глубину синими китами. Элис (Florinda Bolkan) просто необходимо восстановить в памяти прошлое, и она поначалу медленно и степенно ступает по металлическим ступенькам прибрежного маяка вниз, осторожно держась за перила гигантской лестницы, а потом уже отчаянно хватаясь за ускользающую реальность, летит кубарем в пустоту, в незнакомое до сих пор значение собственного «я». Это как если представить голову человеческую стеклянной сферой земного спутника, имитирующей поверхностью его ландшафт; и голова начинает трескаться, покрываясь миллионом трещинок, таким Борхесовским садом расходящихся петек откуда-то изнутри. И «я», пустившись в путь, пытаясь поймать в силки память об увиденном и услышанном, неизбежно заблудится в коридорах стеклянного лабиринта, страшного тем, что слишком ясно виден выход, который маячит слева впереди или справа сзади. Картины потерянного прошлого (cinematography by Vittorio Storaro) встают перед нашей ставшей вдруг маленькой Алисой – переливающейся мозаикой, сказочными витражами, фасадами отелей, декорациями американского фильма ужасов, модными платьями. «Давай, протяни руку, дотронься до меня, - смеется прошлое, мерцая на стенках памяти, разворачиваясь ковровой дорожкой в старинном доме-дворце к ее ногам, – Только ступи, и оно поведет за собой. Если не страшно».

Но только бьешься о прозрачную слюду, о закаменевший воздух – витрину, где рассыпаны драгоценности. И лабиринты прошлого, они же бесконечны. Вы когда-нибудь пробовали навести порядок в воспоминаниях? Упаси Бог вам даже начинать подобную каталогизацию. Память о детстве и грезы молодости путаются друг в дружке. Редко давно минувшие дни мозаичными камешками уложены один-к-одному. Ленты воспоминаний монтируются не встык, чаще всего – внахлест. Кадр со сценой пару дней назад случившегося накладывается прозрачной фотографией на эпизод из детства. Возможно, кстати, придуманного. Ни начала, ни конца. Круговерть когда-то важных событий, ныне порезанных в крошево в монтажной, и склеенных сознанием в калейдоскопическое панно: такое теплое, доброе и печальное, какой только и может быть смутная догадка о том, что за картинка была свидетелем твоего первого поцелуя. Искра в истинное прошлое пробегает по экрану старенького телевизора с пугающими, но теперь уже полузабытыми фильмами. Заражая магическим реализмом ежесекундное скучное твое сегодняшнее бытие. Луна как раз в эти ночи близкая, грозная, кажется, что именно она бьется желтым молоточком в висках, заставляя память от короткого замыкания плавить свои электроды. Сигнал со спутника выбивает кислотные абсолютно образы, и она, память, бенгальским огнем начинает искрить то чужеродным прошлом, то слишком твоим, но нарочно забытым, то прошлым неведомым, приходящим ниоткуда – вот оно, твое прошлое, держи, чего же ты смущаешься и не узнаешь его, незнакомое это, вымышленное будто бы, существо, которое отчего-то ластится к тебе? Зачем же ты отшатнулась от него так испуганно, Алиса? 

Collapse )

неизвестное, неупорядоченное, непонятное [о стоицизме]

«Тонкая красная линия» / «Thin Red Line, The» (1998) Теренса Малика

Этот фильм впервые я посмотрел в 1999 году. В 17 лет. И потом часто пересматривал его. Иногда делая перерыв в два-три года. 9 лет прошло. 9 долгих лет. Говорят, человек взрослеет с каждым днем и месяцем….Ну, не правда. Человек не взрослеет и не стареет. Во всяком случае, он не наполняется мудростью как пустой сосуд родниковой водой. Кувшины останутся пусты. Мудрецы мертвы или отправились покорять иные вершины. А мы тут, на голубом маленьком плевочке в большой черноволосой Вселенной стараемся сохранять хорошую мину при любых раскладах. Я не знаю, зачем смотрю эту видеокассету практически ежегодно погружаясь в медитацию, настоенной на чужой боли, чужой красоте и метафизических вопросах. Она затерлась уже, эта кассета. Копия пиратская. Переводчик гнусавый. Пленка испортилась настолько, что временами экран полосами покрывается минуты на две. А ведь это красивое очень кино. Ну да бог с ним…Не знаю, о чем фильм. Понятия не имею. Никаких догадок. Всякий раз смотрю и понимаю его иначе, чем прежде. Невероятной глубины философия? Да нет. Завораживающей красоты кадры? Тоже вряд ли. Глубокое проникновение в суть мироздания? Смешно. Не знаю. Сегодня мне кажется (после последнего просмотра), что фильмом этим Малик тоже расписывается в своем непонимании. Он тоже не знает. И не понимает. Хочет, от души очень хочет знать и понимать. Но…не знает. И не понимает. Мир как вещь-в-себе. Фреска в катакомбах. Рекламный плакат 1970-х годов, давно выцветший и поистрепавшийся. Он невозможен для полноценного восприятия. Слишком сложен, запутан, дерьмов, прекрасен и никому не нужен. Все, что угодно, но он не дешифруем. Ни этически, ни эстетически.
Collapse )

Кое-что о Дэзи [Jazzy-love]

"Дэзи Миллер" / "Daisy Miller" (1878) Генри Джеймса

- Мы хотим остаться здесь на всю зиму, если только не умрем от лихорадки, а тогда уж наверно останемся. Здесь гораздо лучше, чем я думала. Я думала, что Рим совсем мертвый город, что это захолустье. Мне казалось, что мы только и будем осматривать разные достопримечательности под руководством какого-нибудь дряхлого старичка. Знаете, есть такие, которые рассказывают вам про картины и прочее тому подобное. Но на это у нас ушло не больше недели, и теперь я живу очень весело.

Чувак так и не понял, любил ли он ее по-настоящему, или то была просто привязанность? Страсть? Эстетическое притяжение? Легкая влюбленность? Любила ли она его, флиртуя с расфуфыренным, но все же элегантным итальянцем? Ехидно посмеиваясь исподлобья Дэзи позволяла себе резкие выпады (он не умел фехтовать, даже не защищаясь толком, «падал в любовь»), и неясные намеки, так не идущие ее доброте, зато идеально подходящие размытому профилю на фотографическом снимке (четвертая слева на групповой фотографии, ее почти не видно, вместе с зонтиком она выцвела напрочь). Он не сумел разгадать ее, оставшись в приятной уверенности самообмана. Но, боже мой, как это грустно… Как невыразимо печальна не случившаяся любовь. Все равно как смотреть фильм, в котором персонажи занимаются одной только им интересной ерундой, почитая эту ерунду за самое важное в жизни, а то и за откровение. Не замечая едва зародившейся и тщательно скрываемой от посторонних глаз влюбленности молодой девушки. И вот уже фильм подходит к концу. Главные герои счастливы, женаты, с детьми. Тогда как влюбленная девочка умирает еще в середине киноленты, тихо и незаметно для зрителя. Любовь очень даже терпит сослагательное наклонение: она отзывается некоторое время спустя ноющей болью. Тупой ноющей болью в груди, внезапно нахлынувшей и также вдруг отпускающей, во все продолжение жалкого существования героя.

Jazzy-love. Едва заметные всполохи Холли Голайтли. Блики на зеркалах, тени на окнах. Уже очень скоро наступит эпоха, для которой найдется свой бытописатель (Фицджеральд). Пока же, быстро рисуя одну акварель за другой, сменяя картины действий, на фоне которых разыгрывается, как кажется поначалу, невинная и простенькая оперетка из жизни путешествующих американцев, время фиксирует на страницах новеллы странный англо-американец. Картинки оживают и синематографической лентой жужжат в потустороннем аппарате. История Дэзи Миллер, легкой в общении. Флиртующей по касательной с иностранцами и соотечественниками. Во всевозможных европейских городах. Полет ее стремителен, он яркой полосой перечеркивает все ночное небо по диагонали. С таких девушек, скорее всего, писали портреты незнакомок импрессионисты и те, кто был после них. Будущая jazz-girl. У джаззи-гёрлс случалась своя собственная любовь. Любовь только в их стиле, конечно, но совершенно настоящая, без дураков. Вы можете сто тысяч раз называть их ветренными, осуждая прогулки с щеголеватыми итальянцами и знакомства с предосудительными молодыми людьми. Им по фигу. Им наплевать! Такая вот у них любовь, она очень редкая, такая любовь, практически, на вес золота. Позолоченое чувство влюбленности, лишь слегонца присыпанное волшебным порошком. Jazzy-love. Когда еще джаз не придумали. Когда еще не был рожден рокенролл.

Collapse )