Category: религия

Category was added automatically. Read all entries about "религия".

"И когда проснулся, я увидел море, только море было кроваво-красным" [вулканы как протобоги]

«В самое пекло» (Into the Inferno, 2016) Вернера Херцога

Херцог, ницшеанец арийской наружности и романтический авантюрист, всю карьеру снимавший преимущественно о сверхчеловеческом, о человеке рискующем, о мирах, принципиально противоположных буржуазной городской цивилизации, нередко обвинялся (кем именно, сейчас и не вспомню) в определенной квази-фашистской эстетике. Между ним и поздней Лени Рифеншталь, в своем восхищении доходившей чуть ли до эротического экстаза, фотографируя мускулистые тела африканских дикарей, далеких от белой западной цивилизации, можно провести если не сплошную, то извилистую пунктирную линию. Сходен с радикальными традиционалистскими взглядами, в частности, приведшими к строительству Третьего Рейха (но только этим, разумеется, не исчерпывающимися) он и любовью к первобытному, языческому, дикарскому началу, и, как следствие, к магическому и апокалиптическому мышлению. Его, в целом, можно представить Воином Традиции, даже если он сам с этим не согласится. Именно поэтому его ленты, в особенности, документальные, уникальны: его оптика заставляет вас либо признать за ним правоту, либо напрочь отказаться от знакомства. Даже в своем документальном фильме про интернет он уделил немало времени разговорам о возможной катастрофе, который несет в себе прогресс (опять же, привет традиционалистам), а главный вопрос, который он задал смущенному Илону Маску, был «снятся ли ему сны и какие»: «Честно говоря, мне вообще не снятся сны. Хорошие, я имею в виду. Я запоминаю только кошмары», - ответил ему Маск и задумался.

Into the Inferno – кино не только и не столько про вулканы и их демоническую завораживающую красоту. Это удивительная лента по использованию как визуальных образов, так и музыки и моментальной – монтажной – смене декораций. Сопровождаемая преимущественно церковными православными песнопениями монашеского хора Киево-Печерской Лавры и великим «Всенощным бдением» Рахманинова, она под суровый, аскетический и магический голос Херцога, точно призывающего все вулканы мира уничтожить это ослабевшее, деградировавшее вследствие цивилизованности человечество, переносит зрителя от океанических племен, еще не давно бывших каннибалами, в Восточную Африку, на плато Эртале, где 100 тысяч лет назад зародилось человечество, и до сих пор на территории всего в несколько квадратных километров ученые-антропологи находят останки первых наших предков. Сколько их было тогда? Сотня, другая, тысяча? Привлек гоминидов сюда вулкан, грандиозное извержение которого подарило первому человеку (или сделало из проточеловека – человека прямоходящего) обсидиан, материал, идеально подходящий к наконечникам для стрел, возможно, первого в мире оружия. Человек начался с войны – этого прямо не говорит Херцог, но это очевидно само собой. И сегодня на этом плато лучше не появляться без сопровождающего: тут до сих пор воюют местные племена до последней капли крови.

Collapse )

осенний дневник

Осенний воздух почти невыносимо неподвижен, точно стоит стеной под прозрачно-голубыми небесами, которые, напротив, лишены тяжести, не нависают сводами, не давят необъятной мощью своей, а парят, парят, словно дышат, и дышат легко, как засыпающая после ночи любви молодая девушка: сцена, отчего-то всегда наполняющая тебя счастьем, так, что счастье переливается через тебя, и хочется поцеловать спящую, но это табу – вторжение грозит разрушить прекрасный образ, разбудив её.

***

Щелчок зажигалки необыкновенно звучен в сентябре – как если бы лязгнул металл в непроходимой сосновой чаще, кажется, что сам воздух звенит; танцующий на легком ветерке огонек, начинающая тлеть сигарета, табачный дымок вьется перед тобой, не отличимый от паутинок. Даже обычные жесты становятся ритуальными, ты нечаянно творишь литургию, боясь сделать неверный шаг; особенно нервный в эти осенние дни, в душе, в действительности, где-то внутри, глубоко в себе, ты совершенно спокоен.

Точно окуриваешь золотой алтарь жертвенным дымом. Артемида с Аполлоном, сидя вдвоем у старенького камина, вдыхают его, и улыбаются чему-то про себя. Улыбаюсь и я вместе с ними.

***

Отчего осень чаще всего сравнивают с храмом, собором? Казалось бы, зима, в сравнении, должна больше наводить на мысль об архитектуре: суровый аскетизм романских церквей, черное и белое, простейшие линии и изгибы, глубокая тишина не молельной комнаты даже, а монастырской кельи. Все это не может не склонять к молитве, умеешь ты молиться – и хочешь ли сам в душе. Вряд ли в конце первого тысячелетия могли еще сравнивать осеннюю природу с собором. Водоразделом стала, по-видимому, пламенеющая готика, архитектурная буря и натиск, точно геологические пласты из земли вырывались тогда вулканическими породами, и застывали в холодном, осеннем, воздухе. И роскошь отделки, внутри и снаружи, нестабильная эмоционально, чувственная, сладостная, кающаяся, отчаивающаяся – порыв мистика, восторженные слезы юной монахини, никакой зимней романской сдержанности, суровое исповедание веры неожиданно разрывается экстатической радостью, но и радость временна, и вот уже в ужасе от грехов своих распластались послушники на холодном полу часовни, и здесь во мраке сильнее мерцают не столько свечи, сколько лики, бесчисленные они, лики Девы Марии.

Осень – это, конечно, Её сезон. Как, возможно, зима – время года Отца, весна – Сына. А лето – Святого Духа? В одном не сомневаешься в сентябре, что осень во всём принадлежит Марии, и через неё объяснима (если вообще объяснима), и, напротив, через осеннюю непостижимую благодать, ощущаемую даже неверующими – ими, кажется, прежде всего – постигается Дева. Предвидела ли древняя астрология далекое будущее, и ощущали ли древние осень, как ощущаем мы? – Не совпадением, чудом кажется приложение зодиакального знака Девы к финалу августа, к сентябрю.

***

Последние месяцы – годы – больше читаешь, меньше становится времени на кино, меньше пишется. Ситуация замолчавшего – замолкающего – (или даже потухшего) – вулкана – доставляет при этом тихое удовольствие, наслаждение забытого рыбаком поплавка, свободно качающегося на водной глади. Еще это можно сравнить с тихой комнатой в деревянном доме, откуда и куда не доносится звуков, шума времени. Мыслей, реакций, уколов рефлексии не становится меньше, все дело, видимо, во все более редком желании (воле) их скульптурно оформить, придать формы через словесную ткань, словесные формулы. Попытка осеннего дневника – не готовые формы, отливаемые в мастерской, а скетчи, чертежи, наброски.

Русь

Без денег. Без связей. Без прошлого. Без надежд на будущее. Без любви. Без ненависти.

Без дороги – домой. По великому бездорожью – к домовине своей на краю земли. Бесповоротно выдернутым из земли и выкинутым. Навсегда прополотым. Сорняком по больному и ссохшемуся телу Руси, России, уходить, утекать, убегать к такой-то матери. – Никуда от собственной матери, до боли родной старины, не утечь, не сбечь, вороти́т она тебя, беспамятного и блудного: и кружить тебе, и кружить по дрожащей ещё, а значит, живой от холода, от безвременности безрадостной.

Забросит тебя безмолвное в застепно́е пространство великой Её души: в море степей разлива́нное до солёных морей, в безнадёжность бессмертия догорающей русской осени необъятной страны, всё уснуть желающей, умереть, да никак не умирающей. Вечерами один обряд: соборование. По утрам: снова бысть приказано Богородицей. И чаёвничает старуха, и сумерничать готовиться. Ночевать жизнь.

Погорельцами по ней, каликами перехожими безоглядно в иное, в иночество, в меру, в веру степного орла – волка! – паломника, избегающего толпы, городов, посёлков, по нехоженным тропам, топями, в глухомань - никого где нет, кроме тьмы и сини и духа святого, ни единой живой души - дожидающей лучших веков, в молитвах за упокой и здравие доживающей у заросших прудов и погостов избяной неумытой Руси.

Берегами лесных озёр бродить, берестою костры кормить, в непролазной глуши и чащах непроходимых прятаться, в землянках таиться брошенных, корневищами в землю вросшими. Схорониться не дыша, ничего и никого не слыша. Оглушённым безлюдной тайной, тишиной бездомной, безгорестной и безрадостной, доживать-докуривать, добывать-доедать-додумывать -

– зимовать жизнь.

повесть об Анечке. глава третья. [девочка в жёлтом платьице, звезда и Королевство Фей]

Стоим мы у окна, и взмахом рук она (посыпались на подоконник мотыльки, и затрещали в стёкла, и повалились на пол – но через миг прильнули снова к ней) – так резко раздвигают шторы в комнате весной – раздвинула реальность сна. И вид на старенькую улочку вот так же распахнулся: и вместо поздней осени в глаза ударил май цветущим бешенством, отгнившей прошлогодней плотью и высохшей листвой, ещё холодным ветром и ветхой диско-музыкой времён отцов из ветхого же клуба, где, толком не умея танцевать, резвились мы в Лето Господне 19… какое-то… какое? Не помню я, подводит память. Зато нельзя забыть явление её из потной полупьяной танцующей толпы: как искра Божья в тёмном грязном мире, так на картине одного венецианца луч золота с небес стрелой Амура падал на чело еврейки молодой. Неловкая, худая, угловатая, в дешёвом жёлтом платье с чёрным ремешком, смеясь, она всё время поднимала голову, и обнажала молодые зубы – и прыгала с подружками как Бог положит на душу, забыв и про толпу, и про подружек, про гибель мамы позапрошлым летом, про бирюка-отца, про то, что не умеет танцевать пока, про бедность дома (что дома у нее всего четыре платья, и нет магнитофона). Ей некуда девать всю силу юности, и роскошь молодого тела, и радость, ярость жизни – какой-то хищник рвётся изнутри, из детства в юность: вчера еще слепой котёнок, вот только-только научившийся мяукать – сегодня кошечка, а завтра уж – Багира.

Мы познакомились с Надей, и скоро, слишком скоро, друг друга полюбили – казалось, до сих пор тела и души наши были кувшинами пустыми, которые природа, время, Боги или жизнь несли на головах и на плечах. Устав от ноши, поставили их рядом, наполнив их вином из винограда, отжимали который Афродита с Артемидой, резво топча ягоды маленькими ножками, от запаха по вечерам дурея. Они, должно быть, желали танцевать, хотя бы раз, с вакханками – но, обессилев, лишь выбравшись из чана, устало падали на мягкую траву нагими спать: тела Богинь едва были прикрыты тончайшей туникой. Запах вина и запах спящих олимпийских дев, вид прелестей, наверняка, сводил с ума силенов с фавнами, и те бросались в пляски безумные вокруг, не в силах обуздать ни страсть свою, ни волю. Невольно всё же опасаясь кары, боясь смотреть и видеть наготу, запретную под страхом смерти – они дышали тяжело, и, вожделея, звали Диониса, искали дев других, кто утолит мучительную похоть. Отбившимся от стаек горе нифмам – попались бы безумцам на глаза!

Вино это жгло изнутри, поило сердца дурманом, головы шли наши кругом – казалось, ляг мы в постель, вино пролилось бы из нас как из бурдюков, и всё вокруг заросло бы лозой, и кровать опустилась бы на воды, отправившись качаясь в далёкие зелёные моря, в которых прыгая, приветствовали бы нас, преследуя дионисийские дельфины. Так любят, верно, только в подростковые года: хмелея, взахлёб, задыхаясь, не утоляя жажды, а лишь дразня сердца. Не видя ничего вокруг себя, как стадо буйволов на водопое после перехода через засушливые пастбища: вываливая языки шершавые, они заходят, погружая в воду бугристые горячие тела, хлебая жадно и не замечая с десяток хищных ртов шакалов и саванных кошек.

Так мы с Надей любили. То была первая моя серьёзная любовь, сопровождаемая известными рассветными молчаниями, гуляниями от первых и до последних звёзд (а наша с Анечкой звезда продолжала холодно лить свет, брезгливо подмигивая, и было больно смотреть на неё, вспоминая детские годы), неизбывным томлением, невозможным нахождением слишком близко рядом, и совершенной уже невозможностью покидать друг друга на час, другой. Всё лето стояла едва ли выносимая жара, воздух раскалённый можно было бы, кажется, нарезать пластами, кусками, столбами – пруд мелел, скотина ходила дурная, и мы с Надей ходили дурные, сами не свои от почему-то мучающих нас чувств, которым уже не хватало, конечно, одних поцелуев – но перешагнуть через тонкую красную линию не могла ни она из-за подростковой стеснительности, ни я из-за накатывающего на меня ужаса как-либо навредить ей.

Collapse )

увидеть улыбку Бога в улыбке полумертвеца [как завоёвывают Фортуну кавалеры великих «Да!»]

Увидеть улыбку Бога в улыбке полумертвеца. Увидеть улыбку Бога в улыбке кривой, некрасивой смертельно больного – и поцеловать этого Бога в уста. Только такое «да» стоило бы расценивать как «да» настоящее, как «да» раскавыченное. Ответить жизни «да» и перекинуть через воды Стикса хрупкий мостик. Ответить звонким голосом поэта и певца. Героя «да», Орфея, в тот день, когда он спустился в Аид за погибшей любимой, и снова её потерял. Орфея «да» в тот день, когда вакханки разорвали на части и его самого. Должно быть, он встретил менад с превеликим спокойствием.

Увидеть жизнь как перевернутую параболу – с одной только точкой максимума (и, может быть, эта точка – не год, не неделя, а час), по отношению к которой не только прошедшее воспринимается необходимым напряжением силы, судьбой, ступенями – но и вся катастрофа после. Катастрофа как отражение в зеркале, как «эхо счастья». Круги от камешка драгоценного, в озеро брошенного, колебаниями по водам времени, неумолимо расходятся – в прошлое, будущее. Увидеть день, когда воссияет корона на твоей голове, и разглядеть за ним вечерний отдых свой на острове Святой Елены. Не вынести себя за скобки формулы (и прочь с листа вообще!), за равенством которой в итоге тихим светом мерцает круглый ноль. Вот «Да», покоряющее само неизбежное. «Да», что на Фортуну оказывает воздействие подобно удару хлыста: эта сука танцует перед тобой на цыпочках. Фортуна жестока потому, что ищет себе достойного. Ищет того, кто осмелится покорить её, а находит лишь толпы готовых броситься перед ней на колени, под ноги. И она мстит им, давя толпу колесом своим, одним из четырёх в её Большой колеснице. Она благосклонно взирает на будущих королей, и – в особенности – на бывших. На тех, кто в разодранных мантиях, в грязи городских площадей, на плахе  – поминают лишь добрым словом Фортуну, сжимая зубы, выдавая достоинство блеском стали в помутневших глазах. Они знали «Да», великое и роковое, вершину, где дышится горным воздухом, и горная стоит благородная тишина. Вершину, с которой срываются, падая в гордом молчании. И висит над пропастью благородная и уже надгробная тишина.

Но становятся ли фаталисты Её фаворитами? Фортуна, конечно, велит переживать роковое падение загодя как фатальное, неизбежное. Верить в колесо Фортуны и жизнь-параболу – как в чеканную формулу, заповедь. Верить так же неистово, как в Бога верил Христос, и стоики в Фатум. Ах, но забывали они, что Фортуна – дама, влюблённая и в своё колесо лишь до времени, чтобы только танцующим па, кончиком туфельки сорвать с оси, наконец, колесо на огромной скорости и отправить его в неведомое. Ах, забывали они, что Фортуна – авантюристка, скрывающая за горной грядой восходящую невозможную линию, уходящую в выси такие, что, кажется, конца края подъёму нет, и не будет. Разве что где-то там, высоко, далеко, за туманами, по-над кружевом облачным расположено олимпийское золотое плато. Полюбившая с давних пор страсти оперы и игру в «роковую женщину», надевая привычную маску, Фортуна любит-таки, чтобы с нею при этом играли всерьёз, твёрдо веря, что она – роковая красавица, что она – Турандот, что она в этот момент – не играет. А иначе – скучает она: и тогда берегитесь. Надув губки она превращается в фурию.
Collapse )

мефисто

дикая охота ранней весной [счастливое одиночество лиса, что расчищает угодья для королевских утех]

Целебный яд юной весны, злой и веселой, неизбежно вливается в старые вены, раздувая сердце, как мехи, после зимней болезни. Небо – камея ровных спокойных тонов. Холодное свежее хищное солнце, равнодушное к тлену и истлевающему, к пыльному затхлому запаху библиотек. Солнце, готовое выварить трупы для плодородия нового жаркого лета. Беспокойное, резвое, белое, пока только ласкающее всё слабое и умирающее, убивать и добивать его оно будет потом. Бить будет с радостью и восторгом детёныша. Играя с жертвой, рыча и довольно урча, до последней секунды, когда перебьёт обреченному косточки.

Наливается соками юное тело, ядовитыми соками, соками, что врачуют тебя. Взгляд повелевающий, льва, вольно лежащего среди самочек. Гордый, обозревающий всё окружающее как ему и только ему принадлежащие прайды и обильные пастбища. Взгляд не собственника-крохобора. Королевского безразличия полный взор сюзерена. В ожидании дикой охоты греется он в лучах подстрекающего к резвому бегу и молниеносным убийствам солнца. Жадно дышит он, жадно пьет, обдавая ледяную воду ручья утробным жаром своим. Царственны даже мелочи в нем: легкое подергивание ушей и поднятая лапа.

Ждёт весна хищника, что покорит её, что будет бежать рядом с ней за достойной дикой охоты добычей. Не живой воды, не крови обычной жаждет зверь, вдруг проснувшийся, и в резком прыжке радостно чувствующий как здоров он, как мускулы напряжены, как подвластны ему движения. Прочь, бледная немочь, водянистая кровь слабаков, недостойных убитыми быть под сбросившим шкуру старозаветной эпохи солнцем нового мира. Рыщет в поисках новой добычи он, новой войны. Да придётся прыжок этого льва или этой пантеры – на тех, кто еще не хотел умирать, кто сам слишком жив был и полубезумен от самовластья хищной весны и хищного солнца. Вот достойный соперник, чей хрип предсмертной агонии услаждает слух сюзерена. Сладострастно хрустят в объятиях хищника косточки жаждущих жизни. Сладок хруст молодых позвонков – так хрустит и потрескивает под лучами игривого солнца старый лёд, что вот-вот и пойдет по реке, разбивая на полном ходу неосторожные головы.
Collapse )
phantasie

зима в Эммаусе [Пасха в сентябре]

Непросеянное время. Груда мокрого песка. Где-то Вечность в нём увязла – пулей в теле мертвеца. Тихо сыплется стеклянной пылью осень. Плачет век. На твоих ресницах тоже, на твоих ресницах слёзы – те же слёзы на моих. Кровь и слёзы – соль земли. Ecce Homo. Человек.

Постарели я и ты, - постарела наша осень, поседела, повзрослела. С каждым годом тяжелее, и мудрее и грузнее – гордой дамой, гувернанткой осень важно выступает, беспокоя наши сны. Одинокие, раздельно – коротаем наши дни.

Вспоминая молодость апреля. Не желая смерти и зимы.

*
Наступает зима, дорогая, зима в Эммаусе. Девять месяцев как покинул село и таверну, ушёл Спаситель. Растворился в воздухе вечера, навсегда исчез. Перелез забор времени хулиганом – в райский сад, с наливными спелыми плодами. С яблоками, тысячами яблок под ногами, подбирай и ешь. Мёдом пахнут ночи до рассвета. Что ему Эммаус, что таверна? Там внизу звонят в колокола. Здесь же тишина в саду, и слышишь – стук упавших спелых, наливных! В сладостной Вечерне сентября – растворяются молитвы снизу, крики, что доносятся с Земли, ветрами уносятся на Запад, падают росой в траву неслышно…. Тишина в саду, и только слышишь – стук упавших спелых, наливных.

Девять месяцев назад ушёл Спаситель. И забыли Бога в этом Богом позабытом маленьком селе. Только не забыл Его хозяин той таверны - где Он побывал - и его единственная дочь, маленькая милая Мария.

*
«Вот, сидел прямо тут Господь, - говорил он своим клиентам, - вот за этим столом, на скамейке – пил вино, говорил, смеялся, и Марию трепал за ушко». Говорил он об этом каждый вечер – и, конечно, никто не верил. Потирал он довольно пузо и покачивал головой: «У меня столовался Бог воскресший, я поил вином его галилейским. Может, он и ещё придет, я нарочно храню для него, дорогого гостя, дорогого вина кувшин». И качала беспечно ножками малолетняя его дочка, сидя прямо на том же столе, где когда-то Господь обедал, мира нашего господин. «Ну, Мар-и-я, о чём задумалась, обслужи-ка тот стол, дитя! заждались, выпивохи, вина! неси хлеб!»… И, Мария, душа таверны, неустанно о всём хлопоча, между столиками порхала. Каждый вечер: «Мария! Мария!»…И вот также, в пустой таверне, как стемнеет: «Ма-ри-я! Ма-ри-я!» - приносили ветра с Востока голос Бога медовым звоном из сгустившейся темноты. Грозовыми раскатами с неба. Это было невыносимо. До безумия страшно было, и ночами зимой особо. И Мария – бросалась в слёзы, слыша как три знакомых слога из глубоких надзвёздных далей хором ангелов ниспадали, и мешали девочке спать.
Collapse )

религия женского портрета: краткий эротический катехизис [По направлению к Богу]

«Толкователь желаний» (1165-1240) Ибн аль-Араби и «Струящийся Свет Божества» (1250-1282) Мехтильды Магдебургской

Авторы Галантного века чувствовали и передавали свои чувства к женщине, говоря с отчетливо религиозным благоговением об эротичной любви. Драпируясь в одежды послушников, монахов, аскетов, или по меньшей мере верных адептов старой веры в древних богинь – они коленопреклоненно воздавали почести Даме. В мантии Эроса щеголяла на балах, на прогулках, в свете, на страницах скабрезных романов чуть ли не Дева Мария, но, в отличии от скромницы новозаветной, от времени до времени любезно отвечающая на ухаживания смиренных кавалеров. В самых изящных выражениях верующие в дух плотского удовольствия тончайшие стилисты XVIII века, словно защищаясь от подозрений, писали свои любвеобильные молитвы с как будто отрицающей их "безбожной" иронией. Но и она не могла скрыть лихорадки по-настоящему божественной страсти даже к женским подвязкам, как если бы то были не подвязки, а останки святой. У этих очаровательных верующих, как и у их элегантного эротизма были свои предшественники, но ни средневековые мистики, мусульманские ли, христианские, ни литераторы Эпохи Регентства никогда бы не согласились на такое сродство. Все они – в действительности прихожане существующей тысячелетия неофициальной церкви, тайного ордена, который отличает от других то, что в принадлежности к нему не каждый готов себе признаться, но даже сны (и необязательно эротические) выдают им же самим их религию: религию женского портрета. Поразительное совпадение, наталкивающее на самые кощунственные размышления.

Великого суфийского мистика Ибн Араби, кажется, уже при жизни обвиняли в «недозволенном смешении чувственной эротики и религиозной метафизики», имея в виду его стихи из сборника «Тарджуман ал-ашвак» («Толкователь страстей»). Правоверный мусульманин Ибн Араби, как и его собратья по ордену на Западе Данте и Петрарка, влюбился в прелестную дочь одного из суфийских учителей в пору своего учения, между прочим, в Мекке, воспев ее в стихах, сплавив религиозную и эротическую образность в неподдающиеся точному определению поэтику. Влюбился он, возможно, не безответно, но на всю жизнь сохранил данте-петрарковское чувство невинной любви, коленопреклоненно обожествляя возлюбленную, черты которой довольно скоро слились с Абсолютом [Аллахом]. Звали эту девушку Низам. Низам – муза эротического вдохновения, близкая больше Петрарке, нежели Данте. Как и у них, любовь Ибн Аль-Араби, на первый взгляд, кажется совершенно платонического свойства. Но, читая его стихи, в это нам почти невозможно поверить:

И сердце мое принимает любое обличье — То луг для газелей, то песня тоскливая птичья; То келья монаха, то древних кочевий просторы; То суры Корана, то свитки священные Торы. Я верю в любовь. О великой любви караваны, Иду я за Кайсом, иду я дорогой Гайляна. Вы, Лубна и Лейла, для жаркого сердца примеры. Любовь — моя сущность, и только любовь — моя вера.
***
Луноликие скрылись в своих паланкинах. Чуть качаясь, плывут у верблюдов на спинах. Там за легкой завесой от взоров укрыты Белый мрамор плеча, и уста, и ланиты. Паланкины уходят, плывут караваны, Обещанья вернуться — пустые обманы. Вот махнула рукой, обнажая запястье, Гроздь перстов уронив… Я пьянею от страсти! И свернула к Садиру, вдали пропадая, И о скорой могиле взмолился тогда я. Но внезапно вернулась она и спросила: «Неужель одного тебя примет могила?»
***
О, светлые девы, мелькнувшие сердцу мгновенно! Они мне сияли в дороге у Кабы, священной. Паломник, бредущий за их ускользающей тенью, Вдохни аромат их, вдохни красоты дуновенье. Во тьме бездорожий мерцает в груди моей пламя. Я путь освещаю горящими их именами. А если бреду в караване их, черною ночью Полдневное солнце я на небе вижу воочью. Одну из небесных подруг мои песни воспели — О, блеск ослепительный, стройность и гибкость газели! Ничто на земле состязанья не выдержит с нею — Поникнет газель, и звезда устыдится, бледнея.

Collapse )
phantasie

записки жителей Междуречья [осенняя эпистола в будущее, самому себе]

Колонны солнечного света. Взрываются из дюн песчаных и тянутся древесными стволами к небу. Карандаши из серебра. И обелиски из бездны голубой вершинами к поверхности земли. Здесь Рим – египетский. Покрытый травертином Авентин. И алебастровым ониксом – храмы. И утром рано жмурится от счастья озеро Дианы Аррицийской, играя бело-голубым и золотом на синем. Недвижны воды Неми, но если приглядеться – дышит, прошита грудь зеркальная ее по неге сладострастных волн палитрой облаков. И Аполлон родной своей сестре кидает, проезжая в колеснице, охапки золотых ветвей. Легка как перистые облачка над головами греческих Богов – как утренний бокал шампанского, как клавиши барочных итальянцев – мудрость. Набрасываю на себя такой же старый плащ, лет 9 он лежал в шкафу, а выглядит как новый – все старые грехи и беспокойства юности когда-то были в нем, так долго я хотел забыть его покрой и цвет песочный – но он года спустя непостижимо легок! Аккорды травяных и цитрусовых нот моих грехов за время испарились. Непостижимо невесомый на моих плечах – он кажется мне поданным из гардероба олимпийской вечности: от времени в нем больше не осталось ничего.

Земную жизнь пройдя до половины, я оказался вовсе не в лесу, а в сумрачной долине Междуречья, во Внутренней Месопотамии моей. Веранда августа – качаешься на кресле одиноко. И ждешь, когда погасят в доме свет. Задумчивый, ты ждешь, что как твоя весна, уйдет и твое лето. И ты потом – уйдешь. Но для начала маятником кресло раскачаешь, и спрыгнешь далеко в траву. Уйти решил? Уйдешь, мне говорит моя Психея, уйдешь – и я уйду! По августу проводит кистью осень. По сердцу кисточкой проводит красота. Природа ждет великого исхода. И я чего-то жду. Груженый мыслями тяжелый мой корабль по воле царственного августа – так радостно идет ко дну.

***
Меж Тигром прошлого, и будущим за водами Ефрата – живем мы здесь, затерянные жители земли обетованной. Здесь всюду правит осень. Спускаясь вниз я кем-то и когда-то хоженой тропой, под ручку с ней, моей Психеей, с которой мы намучались давно, наспорили, наговорились. Теперь уже – друзья на веки. Не помню, впрочем, как и когда мы с ней так подружились. Полузабытая весна мне снится вечерами, и коридоры летнего десятилетья я вижу тоже уже как в предрассветном сне и как в больном бреду: размытые разводы встреч, любовей и полулюбовей, друзей, которым мне уже не позвонить, да нет уже и телефонов – стёрты. И вёрсты, отмеренные Богом нам столбами лет, крошатся, падая обратно в небеса. И столбовыми вёрстами на сорок лет вперед рассрочена судьба. Нам нечего с моей любимой делать, скучаем в безлюдных областях межвременья, играем в дурака, и в покер почему-то. По будням тут дожди, а в выходные сухо: по-царски осень выезжает оглядывать свои владенья, и мы вслед экипажу, а то и на задке ее кареты – прогуливаемся пустынями безвременно ушедших в пустоту «воспоминания воспоминаний» ночей и дней.Collapse )
forte-erte

там, где слишком красиво – настоящего Бога нет [опыт тоталитарной экзистенции]

«Мир на проводе» (Welt am Draht, 1973) Райнера Вернера Фассбиндера

I.

тоталитарность экзистенции, свобода как блажь
Многие, если не все, антиутопии классической фантастики, так или иначе, связаны с двумя явлениями: тоталитарностью и паранойей. Что такое тоталитарность по большому счету? Лишение свободы. Что такое паранойя? Страх потерять последние свои свободы. Интересно предположить, что любая фантастическая антиутопия – это наглядная демонстрация тезиса «экзистенция – есть тоталитарность». Пока философы XX века спорили о сущности свободы, забалтывая самих себя до изнеможения, авторы дешевого палпа (в т.ч. нуаровых романов), по-видимому, нечаянно доказывали античеловечный тезис: свободы не существует. Любая твоя «свобода» - фикция, блажь. Любой мир – тоталитарен по сути, «тоталитарные режимы» всего лишь очередная манифестация метафизической власти, проекция несвободного по определению бытия. То есть, можно сказать, сама реальность тоталитарна в метафизическом смысле. Что бы ты не сделал, чего бы ты не захотел, против чего бы не выступил – ты был запрограммирован на эти желания, мнения и поступки. Карма твоя была такова! Собственно, спор о свободе и необходимости это вообще старый схоластический спор (что, собственно, не означает, что его современные умники вдруг разрешили). Любой закинутый в реальность (в т.ч. вымышленную) персонаж, герой, человек – существует в рамках концентрационного лагеря, и если он встает в оппозицию к этой реальности, и действует «из чувства протеста» - рано или поздно может так оказаться, что его действия, его бунт были спланированы «начальником лагеря». Тоталитарность экзистенции, паранойя, отсутствие свободы – подводят многих авторов (опять же, не удивлюсь, если нечаянно) к выбору формы своего рассказа: параноидального триллера. Подталкивая нас к выводу, что любая человеческая жизнь – параноидальный триллер и есть. И мы все без пяти минут шизофреники. В сай-фае – это параноидальный триллер в декорациях антиутопии. В киберпанке – параноидальный триллер в декорациях симулированной реальности. В нуаре – параноидальный триллер в декорациях буржуазного капитализма. «Кто я? Настоящий ли это мир? Свободен ли я? Где и кто настоящий властитель и бог? Как бы мне с Ним все-таки поговорить?» Чем это отличается от нашей обычной реальности, в которую мы все заброшены? Да особо ничем. Это всего лишь проекция.

«Мир на проводе» Райнера Вернера Фассбиндера – это именно такое кино. Это шедевр и параноидального триллера, и научно-фантастической антиутопии, и киберпанка (когда киберпанка еще, вероятно, и не было). Но в первую очередь – это шедевр по своей форме философской притчи о кафкианском персонаже, который добивается свободы, «реальной реальности», встречи с Богом, существуя при этом в тоталитарной экзистенции, где он по определению свободным быть не в состоянии. «Все волосы на его голове сочтены». Можешь не рыпаться то есть. А если и рыпнешься – так и задумано было. Расслабься. Любое параноидальное кино, так или иначе, имеет в своем базисе сюжет о борьбе с системой. Не суть, какой: фашистской, компьютерной, госбезопасности, божественной-демиурговой. Важно одно: эта система есть концлагерь. Любая реальность, любой мир, в том числе и наш с вами, в котором я пишу, а вы читаете этот текст – видятся тоталитарнымими, параноидальными, несвободными.


Collapse )